|
|
|
<<< Предыдущий блок :: Следующий блок >>>
|
увеличить
переключиться на изображения
|
Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и
матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда
(не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом -
встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное
сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною
"родственных" разговоров, сплошная натуга!
После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого
не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем -
роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное
балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер
под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера
монотонно сурово звучат мне в душу, поднимая рой
созерцаний; не думы, - упорная медитация, ставшая в годах
йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и
разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей,
другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка
и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел
свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под
флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и
гимназических интересов - сплошное шелестение сухих
листьев: шелестение смерти.
Метерлинковская "Втируша" уже притиралась к душе моей, и
я постиг слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком
таится пустыня!"
Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем
более я их видел со стороны; видел наш класс; видел
среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так
сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так вообще"
гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт
неутешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо
мной изученная, оказалась пылью "сынов", которую я
наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я
наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных
профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети
мелких помещиков гыгыкали на меня:
- Дурак, девчонка!
321
|
увеличить
переключиться на изображения
|
А дети крупных грассировали:
- Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
- Хороши все!
И даже подымалось:
- Ужо вам!
В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня
оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о
бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я
заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
- Ну, а... преподаватели?
Отвечу:
- Только Поливанов!
Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовского!),
даже оказывая мне внимание, - не задевали; и внимание это
было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя -
Гиацинтовы, Шишкины, Бельские, - не имея ничего против
меня, точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который
ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей
в жизнь пушкинистов, а не "скорпионщиков".
Бельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то-есть
ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных
над поливановскими словечками, традиций не имеющими, - в
1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители "моего
духа" в московских гостиных, - не могли не чувствовать
меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало
быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились
недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без
успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая опора!
Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я
тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где
слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках
его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно
оставлял меня; с собою самим.
322
|
увеличить
переключиться на изображения
|
Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы
преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже
групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом
Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и
баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего
уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки
формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь
интересным феноменом, но - преходящим; пока рычит Лев,
класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми
симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир,
пошлость вкусов, привычек и устремлений.
В мое время двести воспитанников выявляли совсем не
одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и
там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии
интересов культурных, господствовал в мое время раз'ед;
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей
культуре и группа ученииков (в большинстве - старших
классов), связавшаяся с интересами этими, - одно пятно
пестрого состава гимназии; сытью маменькины сынки с
форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к
"сливкам" общества (без сознания, что "сливки" прокисли) -
другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к
культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой
пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка
задеваемая, - третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже
становился типом казенного гимназиста (в дурном очень
смысле).
В этой неувязке состава учеников чувствовался располз
Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, -
располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми
противоречьями; сознания "рубежа" не было в руководителях
гимназии; и потому ее положительные стороны с культом
Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших
интересов к моменту выявления рубежа должны были
"консерватизироваться", то-есть потерять остроту жизненного
стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых
вея-
323
|
увеличить
переключиться на изображения
|
ний: ни социальных, ни художественных; не понимали того,
что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому
добыты, то-есть отмыты от штампов конца столетия не просто
возвратом "вспять", а творческой переработкой самих
восприятий сознания.
Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу; говорят,
впоследствии, когда ахнули все на "Бледные ноги" и
утверждали с уверенностью, что Брюсов - неграмотный дурак,
Поливанов ответил на это:
- Оставьте. Умница, но - ломается.
Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов,
я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел,
стоят на перевале; и им - сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а
время ломалось, - то время, которого Брюсов уже был
выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла
отразить.
Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень
любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович
Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии) двояко его
ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, -
символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и
воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание,
станут тоже "символистами", объединясь вокруг Брюсова-
ломаки, - он ахнул бы.
Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы
будущих "весовцев" раздадутся призывы по-новому любить
пушкинский стих, Шекспира и античную драму.
А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала,
но воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в
недрах Поливановской гимназии в описываемое время; в это
именно время кончал гимназию Брюсов, проповедуя
Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они
шли на это); то-есть восьмой класс, о котором Поливанов
писал Никольскому, что этот класс "прелесть какой", уже
содержал в своих высших интересах "яд", и опасный "яд"; и в
то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный ученик",
глубоко затаил в душе впечатления от французских
импрессионистов.
324
|
увеличить
переключиться на изображения
|
Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что,
по мнению Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они
увлекались Шекспиром: Боря Бугаев с Сережей Соловьевым
ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно учились
русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов
восхищал ответом о Дельвиге.
И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителями той
болезни, которая заставила скоро ахнуть просвещенный
преподавательский ареопаг.
Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас
появились поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего
Тугана-Барановского), к символизму и к многому другому еще
выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской
благополучия, - распад не гимназии, а жизни.
И этот общественный распад передо мною встал: картиной
"гимназии вообще" в лучшей гимназии своего времени.
Описывая преследование меня со стороны товарищей по
классу эпохи 1893-1896 годов, должен отметить: меня
презирали, главным образом, ровесники, то-есть наш класс и
ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие
старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев,
которого отмечает Брюсов, Богословский, с которым я
поздней познакомился уже "Андреем Белым" (через Бориса
Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его: он нас,
малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною
одинокостью, растительностью, угрями и встрепанностью;
помнится, где-то он вспоминает, что малыши досаждали ему,
и он, "большой", вступал с ними в драку; у меня не было
столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало,
он шагает один от колонны к выходной двери из зала на
переменах, а я, второклассник, заложив книгу за ремень,
поставив сапоги ребром к скользкому паркетному полу,
несусь на ребрах подметок, как на коньках, на перерез
Брюсову (я все-то кружил вокруг него, вероятно, мешая ему
слагать стихотворные строчки).
325
|
увеличить
переключиться на изображения
|
На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время
завязалось общение с гимназистом Тороповым (когда я
поступил в первый класс, он был уже старшеклассник);
общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною, меня
обнявши, за большой переменой, об'яснял мне закон божий и
поглаживал по голове; кажется, он отмечал во мне "высшие
устремления"; это был краснощекий, вспыльчивый брюнет, с
черными выпученными плазами, с уже пробивающейся
растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу
теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя - от
диких споров; лицо становилось багровым, горловой, басовой,
чуть подшепетывающий голос начинал толкать звуком зал; у
него были толстые красные губы, большой нос и нелепые
движенья рук; скоро я понял, что он - неуравновешенный
фанатик, кидающийся из одного увлечения в другое; к нему
приставали; тогда он, став малиновым, приходил в ужасную
ярость, пугая всех нас драками; раз я видел, как дрался он
с группою соклассников; - и ужаснулся свирепому,
малиновому, сумасшедшему его лицу с бессмысленно
выпученными глазами; его едва привел в чувство вмешавшийся
надзиратель; и скоро уже, оправив пенсне (он носил пенсне)
и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.
В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то
нежные жесты; рассказываешь ему что-нибудь, а он,
полуслушая, гладит по волосам и тихо качает головой,
отдаваясь своим мыслям.
Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя
Союза активной борьбы с революцией; передавали ужасные
вещи об этом изверге; обвиняли в убийстве Герценштейна;
передавали, будто он предложил свои услуги быть палачом;
главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он
казался мне монстром.
Однажды в ресторане "Прага" (это было, вероятно, в 1907
году), проходя по залу, я увидел бывшего "старшеклассника"
Торопова, оказывавшего мне столь большое внимание; он
почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий голос,
разма-
326
|
увеличить
переключиться на изображения
|
шистые движения; я - к нему, нисколько не ассоциируя
Торопова с "тем" Тороповым:
- Ну, как поживаете? - приветливо сказал я.
На что последовал его ответ.
- Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас,
политиков, кошек вешают.
Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью: -
Да с какой это поры вы стали политиком?
Торопов и политика - не увязывались в моем сознании:
ведь я видел его то увлеченным математикой, то - поэзией;
но на мой вопрос он захохотал, пожал плечами и раздвинув
руки, бросил громчайше; и - не без вызова:
- Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!
Тут только встал в сознании образ "монстра"; того
Торопова, Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может;
мелькнуло:
- Неужели ж т о т Торопов - этот?
Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас,
отразившийся на моем лице, продолжал смеяться, но в смехе
выступил явный конфуз:
Я с болью ответил ему:
- Я... не знал...; жалею, что подал вам руку...
И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: "того"
Торопова ведь любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на
меня глядеть; и странно: скорее с грустью, чем с
негодованием.
Мне говорили потом:
- Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и
пристрелить; у него всегда револьвер в кармане.
Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.
Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в
первом классе, в нашей гимназии учились братья Карр; их
было, кажется, четыре брата: один учился в нашем классе
(во втором классе его уж не было); братья эти казались мне
очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним
учеником; кого
327
|
увеличить
переключиться на изображения
|
любили вcе, и наш класс, и приготовишки, так это младшего
брата Карр, "Сашку"; маленький, прыткий, веселый блондин с
открытой душою, постоянно радующийся чему-то,
проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький
"Каррченок" пользовался всеобщей любовью; взрослые его
тискали, сажали на колени, кормили конфетами; мы весело с
ним принимались на переменах играть и бегать. '
Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.
С какою болью впоследствии я читал страшные подробности
убийства отца и матери извергом человеческого рода,
Александром Карр; этим ужасным, прогремевшим на всю Россию
"Александром", стал: милый "Сашка".
4. БОРЬБА ЗА КУЛЬТУРУ
Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался
особенно тяжело, как и период от пяти до восьми лет; между
лежат четыре года, окрашенные дружбою с мадемуазель Беллой
Радэн; при ней пережил я и свой "триумф" гимназии, и более
легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть
до разыскивания мне книг для чтения.
В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую, как
"воспитанник"; в глазах учителей я хуже учусь; в глазах
товарищей я превращаюсь в "идиота"; и в соответствии с
этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело
проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного
зубренья; но он не указывает мне выхода: не дает книг для
чтения; я вкупорен в себя самого; у меня создается
впечатление, что никто мне не может помочь.
Никому невдомек, что мои "неуспехи" от крупного
"успеха": от бурно развивающихся высших стремлений и
запросов, которые я пред'являю знанию; оно должно быть
культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно
бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время
которых на об'яснение уходит максимум полтора часа; прочие
уходят на никчемное выслушивание того, как путают ученики
и как путаются учите-
328
|
увеличить
переключиться на изображения
|
Iля в своем отношении к запутавшимся; никчемность сидения и
зубрежки, мало сказать, что продумана мною; она, выражаясь
языком философов, - интуитивно увидена: увидена насквозь и
раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня не
подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и
осмысливанию форм по традиции "Элленда-Зейферта"; вздь сам
"Зейферт" увиден, как идиотская гримаса глумления над душою
отрока, ищущего смысла, культуры.
Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем
классе, к великому моему удивлению, никто не понял; не
поняли товарищи, движущиеся по классам верхом на
репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец;
вместо того, чтобы, переговорив с директором, освободить
мне хоть день в неделю для личных культурных нужд, он,
поахав, что гимназия уроками с'едает время, предложил мне
доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным
приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо
нельзя подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого
смысла стоит тень министра Толстого, внедрившего латынь с
сознательной целью: смысл обессмыслить.
Мой отказ от учения был именно моим "да", сказанным
алканью подлинного учения; товарищи удовлетворялись
"пятеркою"; я удовлетворился бы только системою знания; а
эта система вырастала из организации моих собственных
интересов, из роста их.
С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя
борьба с неправильным внедрением "ложной учебы" принимает
вид настоящей революции: с организованным подпольем и с
бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию, минуя наш
дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь
второй и третий класс я пропылал любовью к естествознанию
и жаждою иметь соответственную литературу: я выковыривал
из детских журналов и книг все, что носило отдаленное
приближение к природе - к ботанике, к зоологии, к
метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с
естествознанием разорвать; грустно признаться: имея такого
отца, с такой библиотекой, за-
329
|
увеличить
переключиться на изображения
|
ключающеЙ Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома
естественно-научной пищи; да, - не имел, потому что, во-
первых, никто не принес мне в комнату Дарвина, а читать
воровским способом я пока еще не умел (через два года уже
умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт
останется фактом: "происхождение видов" не книга для
двенадцатилетнего; а Кайгородовы да Богдановы к третьему
классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос; и
позднее уже ни "Научные развлечения" Тиссандье, мною взятые
у отца, ни украдкой прочитанные "Умственные эпидемии" не
вернули мне интереса, который был сломан.
Скажут:
"Почему вы открыто не заявили своих претензий"?
Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том,
как проблема открытости была переломана бытом нашей
квартиры во мне с четырехлетнего возраста; чтобы заговорить
о т к р ы т о, нужно было произвести революцию всех наших
устоев; я и заговорил о т к р ы т о потом, когда выступил
в о т к р ы т у ю; открыть мне что-либо означало: в з о р
в а т ь подполье.
Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.
Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с
другой своей страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть
зажег Поливанов: он-то, собственно говоря, и был повинен в
соблазнении меня.
Страсть, им вздутая, - живое слово во всех его
проявлениях: поэзия, художественная проза действовали
электрически; проблемы, связанные с эстетикой, вплоть до
философии искусства, казались поданными природой моей, им
мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла
насытиться; среди огромной залежи отцовских книг не было
художественных; книги матери, среди которых были Гоголь,
Шиллер, Алексей Толстой, Фет - на запоре: мать никому не
давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я
тянулся к классикам; а откуда их достать? Их сознательно
не давали, мотивируя тем, что классики не уйдут, а вот
уроки готовить надо.
330
|
увеличить
переключиться на изображения
|
Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные
отрывки хрестоматий Поливанова; они раздразнивали меня; в
третьем классе я пережил упоение Пушкиным, а Пушкина знал
по отрывкам.
Что было делать?
С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького
воришку, снедаемого страстью к художественной культуре,
украдкой вытаскивая из запертого шкафа матери и из комнаты
отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим
интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей
Толстой, Лермонтов, Майков; одно время я увлекаюсь поэзией
Алексея Толстого; но одолев "Дон-Жуана", начинаю понимать,
что он - вялая дрянь; с пятого класса к художественному
интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к
сериозному чтению; с этого времени я - тайный посетитель
кабинета отца; сколько и дряни, и книг, малопонятных для
моего возраста, одолел я, начиная со Смайльса; я читал
"Физиологию ума" Карпентера, не имея никакого представления
о физиологии и дрянную книженку Аллана Кардака "Ла женез дю
спиритизм"; и я уже присвоил себе тайное право рыться в
"Вопросах философии и психологии" за ряд лет.
Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!
А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой,
Гончаров, Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее,
отсутствовали;; и я вынужденно питался официальным
чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация
томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Марлитт, Зола
и Бурже заглатывались в эти годы, не удовлетворяя
нисколько; из месяца в месяц росла жажда чтения классиков,
эстетиков, философов искусства, историй литератур; от
этого круга чтения я был отрезан.
С шестого класса в мой художественный горизонт
врывается волна новых имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит,
Рэскин, Уайльд, Верлэн, Ницше, Ибсен (и другие); кое-чем
раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по
сравнению с моей потреб-
331
|
увеличить
переключиться на изображения
|
ноетъю; я твердо знаю: гимназия - ничто; самообразование
наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам - все; не просто
самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для
того, что я сам в себе образовал; в гимназии уроки Льва
Ивановича провоцируют, как ни странно сказать, послать к
чорту режим уроков.
В четвертом класса Николай Келлер, один из зубрил
(ограниченный юноша), изобретает затею: он будет издавать
художественный журнал; я даю ему "художественный" отрывок
в прозе, написанный в один присест; отрывок приводит в
изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в
нем присутствие незаурядного таланта; я - горд; выходит
первая тетрадка журнала; что же я вижу? Вместо лапидарного
отрывка (странички в полторы) - шесть страниц вялой
сантиментальности, где фигурирует и "очаровательная ночь"
и "очаровательное пение соловья". В чем дело? Оказывается:
Николай Келлер с репетитором, вдохновленные моим отрывком,
к нему приложили руку; я, тихо ахнув, не осведомлялся о
журнале. Моя реакция на все: тихо ахнув, убиться в
молчании.
Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за
культуру; и в этой борьбе скоро перехожу грань
дозволенного. Забегая вперед скажу: настал роковой день,
когда я, не сообразив последствий моего поступка,
переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял
дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в
гимназию; я пошел крюком; оказавшись на Сенной площади
перед читальней Островского, я сказал себе: "Не случится
ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа,
ознакомившись с каталогом читальни". В каталоге оказались
"Северные богатыри", "Гедда Габлер", "Нора" и "Праздник в
Сольхаузе" Ибсена; я спросил себе "Северных богатырей";
сел, открыл книгу: погиб! Ибсен - разрыв бомбы во мне;
вместо двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то
не дочитав; стало быть, следующим утром я опять не попал в
гимназию; дочитав Ибсена, я начал "Преступление и
наказание" Достоевского; читатели понимают сами, что
вернуться в гимназию, не
332
|
увеличить
переключиться на изображения
|
дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил роман, я
начал "Идиота"; посещение гимназии отсрочилось до
окончания чтения главных романов Достоевского; но тогда
начался Тургенев; я действовал, как сомнамбула; прекратить
посещение читальни не было уже никаких сил; раз
"преступил", надо было использовать "преступление";
повторилась сказка о тысяче и одной ночи с тем различием,
что это была сказка пятидесяти дней, во время которых я
просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет
по художественному питанию удовлетворялась; я похудел,
стал зеленый от переутомления, глаза мои лихорадочно
блистали от разрывавшего художественного потока, сладкого
и гибельного; гибельного, ибо на что же я шел? Дома меня
встречали, как возвращающегося из гимназии; и на вопрос
"кто спрашивал" я буркал что-то невнятное, стараясь не
мучаться от стыда и раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в
гимназии.
- Где вы пропадали?
Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было
никакого выхода; во всем признаться? Меня б не поняли: до
сих пор преступление утайки еще было переносно; наступил
момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею
рукой записку от якобы матери к надзирателю: отсутствовал-
де по болезни.
И этот "подлог" - адское пламя, на котором я горел целый
год; в оправдание себя скажу: муки совести превысили
преступление, совершенное во мгновение ока; и - в
безвыходном положении; положение создавалось пылкостью
любви к "художеству"; тем не менее: страдал я ужасно;
страдая же, знал: результат преступления перерастает вину;
пятьдесят дней, отделяющие невинность от убийства совести,
переродили до основания; и хотя я чуть ли не сошел с ума
от разрыва впечатлений, они, утрясываясь полтора года,
сковали меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа.
Подумайте, что я осилил сразу: Ибсена, Гауптмана,
Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева, Гончарова,
"Фауста" Гете, "Эстетику" Гегеля, ряд поэтов ("Вечерние
огни" Фета, Полонский, Пушкин, Некрасов, Надсон); я
333
|
увеличить
переключиться на изображения
|
перерыл ряд современных журналов, читал "Северный
Вестник"', открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал
Гиппиус; и из ряда проглоченных статей выработал
сознательную программу чтения; присоединившиеся в скором
времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский, Рэскин, плюс
моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на
формирующееся мировоззрение; на этом клейме было
выгравировано: "символизм".
Я стал символистом ценой убийства Авеля; "Авель" во мне
чистота совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня
же, превратили в Каина; и двенадцать месяцев потом Каин,
убийца совести, томился тоскою и страхом; но если бы ему
предложили повторить этот опыт с "обманом", он, ужасаясь
вдвойне, его бы повторял, ибо в обман за чистоту риз он
получил культуру: ведь Каин, не Авель, - ее творец.
Я не стану описывать драматическую эпопею того, как
"Каин" томился; и как открылся обман; что произошло между
ним, отцом и директором Поливановым; это - сюжет драмы,
которую некогда я хотел изобразить в повести "Преступление
Николая Летаева"; но первая глава, "Крещеный Китаец",
разрослась в повесть; повесть не была написана; в
биографии, живописующей генезис "рубежа" во мне, ей тоже не
место, как драме, слишком драме; и драме, написанной в
ибсеновских тонах.
Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами
Ибсена, рисующими схватки между двумя формами долгов: "ты
должен для других" и "ты должен во имя" стремления, тебя
распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам был героем
одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой
степени вывели из себя, что некоторое время я развивал
фантазию: тайно бежав в Норвегию, добиться того, чтобы
быть принятым в дом Ибсена в качестве его лакея.
В этой мысли о "лакействе" изживала себя потребность
послужить в изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму
жизни; эта фантазия пылала в моей душе в период
неоткрытости моего преступления; я думал:
"Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позо-
334
|
увеличить
переключиться на изображения
|
ром перёд директором, родителями, знакомыми и друзьями, я
бегу, чтобы в услужении "для другого" смыть пятно позора,
которым я себя замарал".
И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия
омовения Каином ног того, кто его подвинул на убийство.
Читатель, - это не шутка!
Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с
другой стороны: скажите мне, что же это за быт, где
возможны такие нелепости и где действующие лица - носители
высших стремлений и высшей культуры? Я, шестнадцатилетний
"преступник", - чистый юноша, краснеющий от женского
нескромного взора; и - добрый юноша, не способный убить
вороны; одушевляющие меня стремления - прекрасны; и знай их
Поливанов, он бы воскликнул со свойственной ему
эмоциональностью:
"Прелесть какие!".
Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня
ждут Шопенгауэр и Кант; я пишу для себя длиннейшее
исследование о природе красоты, стараясь выявить отношение
между понятиями "идея", "тип", "символ"; я уже очень
образован (не довольствуясь "идеализмом", читаю Уэвеля и
Милля); образован, добр, пылаю сочувствием к добру и
свету: не пью, не курю, не развратничаю, не переношу
пошлости.
А я... преступник; и главное: соблазнитель мой,
взманивший на путь преступления обострением жажды к
"художеству", - сам Лев Иванович, невольное действующее
лицо драмы, в которой я - герой.
Третий участник драмы - отец: чистый, прекрасный
человек, весьма понимающий мои умственные запросы, ибо мне
подкладывающий Милля, но не понимающий, что запросы
шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец,
видящий бестолочь "толстовской системы" громленья мозгов и
с нею уже борющийся, подготовляя кампанию за
естествознание (против министерства), и все же стоящий за
то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого
лишающий меня правых
335
|
увеличить
переключиться на изображения
|
эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во мне
скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет;
ведь преступление Каина - итог быта: итог двенадцати дет
ужасного коверканья родителями себя, своих отношений друг
к другу, перекрещенных на мне.
Повернув историю моего "преступления" под углом борьбы
двух столетий и страшного провала критериев жизни высшей
интеллигенции, ведь, пожалуй, и не найдешь "преступников",
наткнувшись на исторический рок.
Мне от этого - не легче, ибо "преступника" в себе
переживал я год: денно и нощно; конечно, я вышел из опыта
у ж а с н о г о и п р е к р а с н о г о года
(прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной
невероятным ландшафтом будущего), с твердым решением: не
повторять "преступлений" подобного рода; совесть моя
окрепла, но окрепла на разглядывании все же к р и в о г о
поступка, и все же поступка, совершенного мной.
В преступление "в о с п и т а н н и к а Б у г а е в а"
были посвящены три лица: в о с п и т а н н и к, профессор
Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва Ивановича
был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба
по-разному убили меня; отец - взрывом горя; и ясным
прощением; а Лев Иванович - изумительным благородством;
два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и слышалось в
тембре обращения:
"Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев".
Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии, я, глядя на
него, как бы произносил клятву; он как бы молча принимал
ее.
Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему в с е и
з в е с т н о.
Должен закончить описание этой драмы "осанной"
благородству и тонкости педагогического таланта этого
человека, когда он действовал от сердца к сердцу ученика.
Описывая трагический случай, венчавший борьбу за
культуру мою, я заскакиваю: он - финал лет, которые
озаглавил
336
|
|
|
|
|