лСГЕИ-ЙБЮПРХПЮ юМДПЕЪ аЕКНЦН МЮ юПАЮРЕ
АХНЦПЮТХЪ ЛСГЕИ

Прижизненные издания
Об А.Белом до 1934 г.
Издания после 1934 г.
Об Белом после 1934 г.

МЮИРХ
ЙЮПРЮ ЯЮИРЮ
АХАКХНЦПЮТХЪ ОПХФХГМЕММШЕ ХГДЮМХЪ

<<< Предыдущий блок :: Следующий блок >>>



увеличить


переключиться
на изображения


    Обед - скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и 
матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда 
(не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом - 
встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное 
сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною 
"родственных" разговоров, сплошная натуга!
    После обеда - сиденье под лампою перед Цезарем, которого 
не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем - 
роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное 
балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер 
под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера 
монотонно сурово звучат мне в душу, поднимая рой 
созерцаний; не думы, - упорная медитация, ставшая в годах 
йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и 
разглядывания кончика носа; они - в понимании вещей, 
другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка 
и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел 
свой план бунта по Ибсену, отказ от "конца века" под 
флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и 
гимназических интересов - сплошное шелестение сухих 
листьев: шелестение смерти.
    Метерлинковская "Втируша" уже притиралась к душе моей, и 
я постиг слова Ницше: "Пустыня растет: горе тому, в ком 
таится пустыня!"
    Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем 
более я их видел со стороны; видел наш класс; видел 
среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так 
сказать, видел быт "так вообще" гимназистов, "так вообще" 
гимназии ("Поливановской", как и всякой другой): быт 
неутешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо 
мной изученная, оказалась пылью "сынов", которую я 
наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я 
наблюдал "сынков" аристократов, купцов, людей свободных 
профессий, помещиков, - крупных, средних и мелких; дети 
мелких помещиков гыгыкали на меня:
- Дурак, девчонка!



321




увеличить


переключиться
на изображения


А дети крупных грассировали:
- Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
- Хороши все!
И даже подымалось:
- Ужо вам!
    В этом "ужо" отчеканивались первые этапы решения: меня 
оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о 
бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я 
заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
- Ну, а... преподаватели?
Отвечу:
- Только Поливанов!
    Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовского!), 
даже оказывая мне внимание, - не задевали; и внимание это 
было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя - 
Гиацинтовы, Шишкины, Бельские, - не имея ничего против 
меня, точно чувствовали в воспитаннике "змееныша", который 
ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей 
в жизнь пушкинистов, а не "скорпионщиков".
    Бельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то-есть 
ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных 
над поливановскими словечками, традиций не имеющими, - в 
1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители "моего 
духа" в московских гостиных, - не могли не чувствовать 
меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало 
быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились 
недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без 
успехов; но я тогда уже знал: учителя - плохая опора!
    Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я 
тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где 
слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках 
его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно 
оставлял меня; с собою самим.



322




увеличить


переключиться
на изображения


    Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы 
преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже 
групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом 
Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и 
баян - Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего 
уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки 
формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь 
интересным феноменом, но - преходящим; пока рычит Лев, 
класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми 
симфониями языка - отлетает: и одолевает пошлость квартир, 
пошлость вкусов, привычек и устремлений.
    В мое время двести воспитанников выявляли совсем не 
одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и 
там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии 
интересов культурных, господствовал в мое время раз'ед; 
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей 
культуре и группа ученииков (в большинстве - старших 
классов), связавшаяся с интересами этими, - одно пятно 
пестрого состава гимназии; сытью маменькины сынки с 
форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к 
"сливкам" общества (без сознания, что "сливки" прокисли) - 
другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к 
культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой 
пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка 
задеваемая, - третье пятно; в ней и тип "поливановца" уже 
становился типом казенного гимназиста (в дурном очень 
смысле).
    В этой неувязке состава учеников чувствовался располз 
Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, - 
располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми 
противоречьями; сознания "рубежа" не было в руководителях 
гимназии; и потому ее положительные стороны с культом 
Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших 
интересов к моменту выявления рубежа должны были 
"консерватизироваться", то-есть потерять остроту жизненного 
стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых 
вея-



323




увеличить


переключиться
на изображения


ний: ни социальных, ни художественных; не понимали того, 
что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому 
добыты, то-есть отмыты от штампов конца столетия не просто 
возвратом "вспять", а творческой переработкой самих 
восприятий сознания.
    Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу; говорят, 
впоследствии, когда ахнули все на "Бледные ноги" и 
утверждали с уверенностью, что Брюсов - неграмотный дурак, 
Поливанов ответил на это:
- Оставьте. Умница, но - ломается.
    Он не понимал, что не Брюсов ломает-"ся", а что Брюсов, 
я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел, 
стоят на перевале; и им - сломаны; не Брюсов ломал-"ся", а 
время ломалось, - то время, которого Брюсов уже был 
выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла 
отразить.
    Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень 
любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович 
Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии) двояко его 
ушибет (во-первых, - марксизмом, и, во-вторых, - 
символизмом), как "Эллис", что воспитанник Бугаев и 
воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание, 
станут тоже "символистами", объединясь вокруг Брюсова-
ломаки, - он ахнул бы.
    Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы 
будущих "весовцев" раздадутся призывы по-новому любить 
пушкинский стих, Шекспира и античную драму.
    А между тем: "рубеж", ощущаемый вздрогом точки перевала, 
но воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в 
недрах Поливановской гимназии в описываемое время; в это 
именно время кончал гимназию Брюсов, проповедуя 
Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они 
шли на это); то-есть восьмой класс, о котором Поливанов 
писал Никольскому, что этот класс "прелесть какой", уже 
содержал в своих высших интересах "яд", и опасный "яд"; и в 
то именно время маленький "Бугаев", еще "примерный ученик", 
глубоко затаил в душе впечатления от французских 
импрессионистов.



324




увеличить


переключиться
на изображения


    Будущие "декаденты"-поливановцы проделали все то, что, 
по мнению Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они 
увлекались Шекспиром: Боря Бугаев с Сережей Соловьевым 
ставили в квартире сцены из "Макбета", прекрасно учились 
русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов 
восхищал ответом о Дельвиге.
    И - тем не менее: они-то и были бациллоразносителями той 
болезни, которая заставила скоро ахнуть просвещенный 
преподавательский  ареопаг.
    Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас 
появились поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего 
Тугана-Барановского), к символизму и к многому другому еще 
выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской 
благополучия, - распад не гимназии, а жизни.
    И этот общественный распад передо мною встал: картиной 
"гимназии вообще" в лучшей гимназии своего времени.
    Описывая преследование меня со стороны товарищей по 
классу эпохи 1893-1896 годов, должен отметить: меня 
презирали, главным образом, ровесники, то-есть наш класс и 
ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие 
старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, 
которого отмечает Брюсов, Богословский, с которым я 
поздней познакомился уже "Андреем Белым" (через Бориса 
Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его: он нас, 
малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною 
одинокостью, растительностью, угрями и встрепанностью; 
помнится, где-то он вспоминает, что малыши досаждали ему, 
и он, "большой", вступал с ними в драку; у меня не было 
столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, 
он шагает один от колонны к выходной двери из зала на 
переменах, а я, второклассник, заложив книгу за ремень, 
поставив сапоги ребром к скользкому паркетному полу, 
несусь на ребрах подметок, как на коньках, на перерез 
Брюсову (я все-то кружил вокруг него, вероятно, мешая ему 
слагать стихотворные строчки).



325




увеличить


переключиться
на изображения


    На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время 
завязалось общение с гимназистом Тороповым (когда я 
поступил в первый класс, он был уже старшеклассник); 
общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною, меня 
обнявши, за большой переменой, об'яснял мне закон божий и 
поглаживал по голове; кажется, он отмечал во мне "высшие 
устремления"; это был краснощекий, вспыльчивый брюнет, с 
черными выпученными плазами, с уже пробивающейся 
растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу 
теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя - от 
диких споров; лицо становилось багровым, горловой, басовой, 
чуть подшепетывающий голос начинал толкать звуком зал; у 
него были толстые красные губы, большой нос и нелепые 
движенья рук; скоро я понял, что он - неуравновешенный 
фанатик, кидающийся из одного увлечения в другое; к нему 
приставали; тогда он, став малиновым, приходил в ужасную 
ярость, пугая всех нас драками; раз я видел, как дрался он 
с группою соклассников; - и ужаснулся свирепому, 
малиновому, сумасшедшему его лицу с бессмысленно 
выпученными глазами; его едва привел в чувство вмешавшийся 
надзиратель; и скоро уже, оправив пенсне (он носил пенсне) 
и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.
    В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то 
нежные жесты; рассказываешь ему что-нибудь, а он, 
полуслушая, гладит по волосам и тихо качает головой, 
отдаваясь своим мыслям.
    Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя 
Союза активной борьбы с революцией; передавали ужасные 
вещи об этом изверге; обвиняли в убийстве Герценштейна; 
передавали, будто он предложил свои услуги быть палачом; 
главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он 
казался мне монстром.
    Однажды в ресторане "Прага" (это было, вероятно, в 1907 
году), проходя по залу, я увидел бывшего "старшеклассника" 
Торопова, оказывавшего мне столь большое внимание; он 
почти не изменился:  те ж выпученные глаза, громкий голос, 
разма-



326




увеличить


переключиться
на изображения


шистые движения; я - к нему, нисколько не ассоциируя 
Торопова с "тем" Тороповым:
- Ну, как поживаете? - приветливо сказал я.
На что последовал его ответ.
    - Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, 
политиков, кошек вешают.
    Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью: - 
Да с какой это поры вы стали политиком?
    Торопов и политика - не увязывались в моем сознании: 
ведь я видел его то увлеченным математикой, то - поэзией; 
но на мой вопрос он захохотал, пожал плечами и раздвинув 
руки, бросил громчайше; и - не без вызова:
- Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!
    Тут только встал в сознании образ "монстра"; того 
Торопова, Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; 
мелькнуло:
- Неужели ж  т о т  Торопов - этот?
    Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, 
отразившийся на моем лице, продолжал смеяться, но в смехе 
выступил явный конфуз:
Я с болью ответил ему:
- Я... не знал...; жалею, что подал вам руку...
    И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: "того" 
Торопова ведь любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на 
меня глядеть; и странно: скорее с грустью, чем с 
негодованием.
Мне говорили потом:
    - Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и 
пристрелить; у него всегда револьвер в кармане.
Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.
    Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в 
первом классе, в нашей гимназии учились братья Карр; их 
было, кажется, четыре брата: один учился в нашем классе 
(во втором классе его уж не было); братья эти казались мне 
очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним 
учеником; кого



327




увеличить


переключиться
на изображения


любили вcе, и наш класс, и приготовишки, так это младшего 
брата Карр, "Сашку"; маленький, прыткий, веселый блондин с 
открытой душою, постоянно радующийся чему-то, 
проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький 
"Каррченок" пользовался всеобщей любовью; взрослые его 
тискали, сажали на колени, кормили конфетами; мы весело с 
ним принимались на переменах играть и бегать.	'
Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.
    С какою болью впоследствии я читал страшные подробности 
убийства отца и матери извергом человеческого рода, 
Александром Карр; этим ужасным, прогремевшим на всю Россию 
"Александром", стал: милый  "Сашка".
4. БОРЬБА ЗА КУЛЬТУРУ
    Переход от двенадцати лет к пятнадцати переживался 
особенно тяжело, как и период от пяти до восьми лет; между 
лежат четыре года, окрашенные дружбою с мадемуазель Беллой 
Радэн; при ней пережил я и свой "триумф" гимназии, и более 
легкую жизнь дома; она была в курсе моих интересов вплоть 
до разыскивания мне книг для чтения.
    В третьем, четвертом и пятом классе я деградирую, как 
"воспитанник"; в глазах учителей я хуже учусь; в глазах 
товарищей я превращаюсь в "идиота"; и в соответствии с 
этим омрачается и атмосфера нашей квартиры; отец неумело 
проверяет мои знания, лишь отбивая меня от бессмысленного 
зубренья; но он не указывает мне выхода: не дает книг для 
чтения; я вкупорен в себя самого; у меня создается 
впечатление, что никто мне не может помочь.
    Никому невдомек, что мои "неуспехи" от крупного 
"успеха": от бурно развивающихся высших стремлений и 
запросов, которые я пред'являю знанию; оно должно быть 
культурой, входя органически; я теряю вкус к совершенно 
бессмысленному отсиживанию по шести часов в день, во время 
которых на об'яснение уходит максимум полтора часа; прочие 
уходят на никчемное выслушивание того, как путают ученики 
и как путаются учите-



328




увеличить


переключиться
на изображения


Iля в своем отношении к запутавшимся; никчемность сидения и 
зубрежки, мало сказать, что продумана мною; она, выражаясь 
языком философов, - интуитивно увидена: увидена насквозь и 
раз навсегда, после чего никакие логические доводы меня не 
подвинут к добросовестному выписыванию латинских слов и 
осмысливанию форм по традиции "Элленда-Зейферта"; вздь сам 
"Зейферт" увиден, как идиотская гримаса глумления над душою 
отрока, ищущего смысла, культуры.
    Этой ясной истины, ясно мной пережитой уже в третьем 
классе, к великому моему удивлению, никто не понял; не 
поняли товарищи, движущиеся по классам верхом на 
репетиторах, не поняли преподаватели, не понял отец; 
вместо того, чтобы, переговорив с директором, освободить 
мне хоть день в неделю для личных культурных нужд, он, 
поахав, что гимназия уроками с'едает время, предложил мне 
доедать себя, удвоив часы отсиживания за бессмысленным 
приготовлением к тому, к чему и нельзя подготовиться; ибо 
нельзя подготовиться к смыслу латыни, когда вместо этого 
смысла стоит тень министра Толстого, внедрившего латынь с 
сознательной целью: смысл обессмыслить.
    Мой отказ от учения был именно моим "да", сказанным 
алканью подлинного учения; товарищи удовлетворялись 
"пятеркою"; я удовлетворился бы только системою знания; а 
эта система вырастала из организации моих собственных 
интересов, из роста их.
    С четвертого класса я начинаю учиться у себя; и моя 
борьба с неправильным внедрением "ложной учебы" принимает 
вид настоящей революции: с организованным подпольем и с 
бомбами; решение себя обучить, минуя гимназию, минуя наш 
дом, крепнет после поражения с естествознанием; весь 
второй и третий класс я пропылал любовью к естествознанию 
и жаждою иметь соответственную литературу: я выковыривал 
из детских журналов и книг все, что носило отдаленное 
приближение к природе - к ботанике, к зоологии, к 
метеорологии; и, за отсутствием книг, я должен был с 
естествознанием разорвать; грустно признаться: имея такого 
отца, с такой библиотекой, за-



329




увеличить


переключиться
на изображения


ключающеЙ Дарвина, Бэкона и так далее, я не имел дома 
естественно-научной пищи; да, - не имел, потому что, во-
первых, никто не принес мне в комнату Дарвина, а читать 
воровским способом я пока еще не умел (через два года уже 
умел!); во-вторых, какое ни иметь развитие, но факт 
останется фактом: "происхождение видов" не книга для 
двенадцатилетнего; а Кайгородовы да Богдановы к третьему 
классу были мной высосаны, переусвоены; я их перерос; и 
позднее уже ни "Научные развлечения" Тиссандье, мною взятые 
у отца, ни украдкой прочитанные "Умственные эпидемии" не 
вернули мне интереса, который был сломан.
Скажут:
"Почему вы открыто не заявили своих претензий"?
    Ответом пусть служит все написанное в этой книге о том, 
как проблема открытости была переломана бытом нашей 
квартиры во мне с четырехлетнего возраста; чтобы заговорить  
о т к р ы т о, нужно было произвести революцию всех наших 
устоев; я и заговорил  о т к р ы т о  потом, когда выступил 
в  о т к р ы т у ю; открыть мне что-либо означало:  в з о р 
в а т ь  подполье.
Пока копились силы для взрыва, я жил подпольщиком.
    Потерпев крах с естествознанием, я повел иную политику с 
другой своей страстью, во мне разгоравшейся; эту страсть 
зажег Поливанов: он-то, собственно говоря, и был повинен в 
соблазнении меня.
    Страсть, им вздутая, - живое слово во всех его 
проявлениях: поэзия, художественная проза действовали 
электрически; проблемы, связанные с эстетикой, вплоть до 
философии искусства, казались поданными природой моей, им 
мне во мне открытой; а между тем: жажда не могла 
насытиться; среди огромной залежи отцовских книг не было 
художественных; книги матери, среди которых были Гоголь, 
Шиллер, Алексей Толстой, Фет - на запоре: мать никому не 
давала их, боясь, что ей перепортят ценные переплеты; я 
тянулся к классикам; а откуда их достать? Их сознательно 
не давали, мотивируя тем, что классики не уйдут, а вот 
уроки готовить надо.



330




увеличить


переключиться
на изображения


    Я изгрыз (перечитал и перепрочитал) художественные 
отрывки хрестоматий Поливанова; они раздразнивали меня; в 
третьем классе я пережил упоение Пушкиным, а Пушкина знал 
по отрывкам.
Что было делать?
    С четвертого класса я превращаюсь в дрянненького 
воришку, снедаемого страстью к художественной культуре, 
украдкой вытаскивая из запертого шкафа матери и из комнаты 
отца все, что имело хоть какое-нибудь отношение к моим 
интересам; прочитаны: Диккенс, Гоголь, весь Алексей 
Толстой, Лермонтов, Майков; одно время я увлекаюсь поэзией 
Алексея Толстого; но одолев "Дон-Жуана", начинаю понимать, 
что он - вялая дрянь; с пятого класса к художественному 
интересу присоединяется интерес к чтению вообще: к 
сериозному чтению; с этого времени я - тайный посетитель 
кабинета отца; сколько и дряни, и книг, малопонятных для 
моего возраста, одолел я, начиная со Смайльса; я читал 
"Физиологию ума" Карпентера, не имея никакого представления 
о физиологии и дрянную книженку Аллана Кардака "Ла женез дю 
спиритизм"; и я уже присвоил себе тайное право рыться в 
"Вопросах философии и психологии" за ряд лет.
Странное, беспочвенное, бессистемное чтение!
    А те авторы, которые были мне по возрасту, как Толстой, 
Гончаров, Тургенев, Пушкин, Белинский и так далее, 
отсутствовали;; и я вынужденно питался официальным 
чтением, приносимым отцом для матери из клуба; градация 
томиков Генри Уд, Коллинз, Вернера, Ожешко, Марлитт, Зола 
и Бурже заглатывались в эти годы, не удовлетворяя 
нисколько; из месяца в месяц росла жажда чтения классиков, 
эстетиков, философов искусства, историй литератур; от 
этого круга чтения я был отрезан.
    С шестого класса в мой художественный горизонт 
врывается волна новых имен: Гауптман, Бодлэр, Мередит, 
Рэскин, Уайльд, Верлэн, Ницше, Ибсен (и другие); кое-чем 
раздобываюсь я в квартире Соловьевых; это крохи по 
сравнению с моей потреб-
    



331




увеличить


переключиться
на изображения


ноетъю; я твердо знаю: гимназия - ничто; самообразование 
наперекор гимназии, отцу, быту, вкусам - все; не просто 
самообразование по шпаргалке, а удобрительный материал для 
того, что я сам в себе образовал; в гимназии уроки Льва 
Ивановича провоцируют, как ни странно сказать, послать к 
чорту режим уроков.
    В четвертом класса Николай Келлер, один из зубрил 
(ограниченный юноша), изобретает затею: он будет издавать 
художественный журнал; я даю ему "художественный" отрывок 
в прозе, написанный в один присест; отрывок приводит в 
изумление Келлера, который заявляет: его репетитор нашел в 
нем присутствие незаурядного таланта; я - горд; выходит 
первая тетрадка журнала; что же я вижу? Вместо лапидарного 
отрывка (странички в полторы) - шесть страниц вялой 
сантиментальности, где фигурирует и "очаровательная ночь" 
и "очаровательное пение соловья". В чем дело? Оказывается: 
Николай Келлер с репетитором, вдохновленные моим отрывком, 
к нему приложили руку; я, тихо ахнув, не осведомлялся о 
журнале. Моя реакция на все:  тихо ахнув, убиться в 
молчании.
Но, тихо ахая, я противополагаю бессмыслице свою борьбу за 
культуру; и в этой борьбе скоро перехожу грань 
дозволенного. Забегая вперед скажу: настал роковой день, 
когда я, не сообразив последствий моего поступка, 
переступил черту; был мерзкий осенний день; сеял 
дрянненький дождик; как-то особенно не хотелось в 
гимназию; я пошел крюком; оказавшись на Сенной площади 
перед читальней Островского, я сказал себе: "Не случится 
ничего дурного, если я опоздаю на два глупых часа, 
ознакомившись с каталогом читальни". В каталоге оказались 
"Северные богатыри", "Гедда Габлер", "Нора" и "Праздник в 
Сольхаузе" Ибсена; я спросил себе "Северных богатырей"; 
сел, открыл книгу: погиб! Ибсен - разрыв бомбы во мне; 
вместо двух часов я прочитал Ибсена шесть часов, чего-то 
не дочитав; стало быть, следующим утром я опять не попал в 
гимназию; дочитав Ибсена, я начал "Преступление и 
наказание" Достоевского; читатели понимают сами, что 
вернуться в гимназию, не



332




увеличить


переключиться
на изображения


дочитав романа, нельзя; но в день, когда я кончил роман, я 
начал "Идиота"; посещение гимназии отсрочилось до 
окончания чтения главных романов Достоевского; но тогда 
начался Тургенев; я действовал, как сомнамбула; прекратить 
посещение читальни не было уже никаких сил; раз 
"преступил", надо было использовать "преступление"; 
повторилась сказка о тысяче и одной ночи с тем различием, 
что это была сказка пятидесяти дней, во время которых я 
просиживал по шести часов за неотрывным чтением; тоска лет 
по художественному питанию удовлетворялась; я похудел, 
стал зеленый от переутомления, глаза мои лихорадочно 
блистали от разрывавшего художественного потока, сладкого 
и гибельного; гибельного, ибо на что же я шел? Дома меня 
встречали, как возвращающегося из гимназии; и на вопрос 
"кто спрашивал" я буркал что-то невнятное, стараясь не 
мучаться от стыда и раскаяния; а впереди ждал вопрос уже в 
гимназии.
- Где вы пропадали?
    Я с неделю обдумывал, как мне вывернуться. Не было 
никакого выхода; во всем признаться? Меня б не поняли: до 
сих пор преступление утайки еще было переносно; наступил 
момент, когда оно жгло, как пламя, ибо я написал своею 
рукой записку от якобы матери к надзирателю: отсутствовал-
де по болезни.
    И этот "подлог" - адское пламя, на котором я горел целый 
год; в оправдание себя скажу: муки совести превысили 
преступление, совершенное во мгновение ока; и - в 
безвыходном положении; положение создавалось пылкостью 
любви к "художеству"; тем не менее: страдал я ужасно; 
страдая же, знал: результат преступления перерастает вину; 
пятьдесят дней, отделяющие невинность от убийства совести, 
переродили до основания; и хотя я чуть ли не сошел с ума 
от разрыва впечатлений, они, утрясываясь полтора года, 
сковали меня в вооруженного опытом и самосознанием мужа. 
Подумайте, что я осилил сразу: Ибсена, Гауптмана, 
Зудермана, всего Достоевского, всего Тургенева, Гончарова, 
"Фауста" Гете, "Эстетику" Гегеля, ряд поэтов ("Вечерние 
огни" Фета, Полонский, Пушкин, Некрасов, Надсон); я



333




увеличить


переключиться
на изображения


перерыл ряд современных журналов, читал "Северный 
Вестник"', открыл Сологуба и Бунина, мне неизвестных, читал 
Гиппиус; и из ряда проглоченных статей выработал 
сознательную программу чтения; присоединившиеся в скором 
времени к моему чтению Шопенгауэр, Белинский, Рэскин, плюс 
моя работа над ними наложили отчетливое клеймо на 
формирующееся мировоззрение; на этом клейме было 
выгравировано: "символизм".
    Я стал символистом ценой убийства Авеля; "Авель" во мне 
чистота совести; пятьдесят дней, отделившие меня от меня 
же, превратили в Каина; и двенадцать месяцев потом Каин, 
убийца совести, томился тоскою и страхом; но если бы ему 
предложили повторить этот опыт с "обманом", он, ужасаясь 
вдвойне, его бы повторял, ибо в обман за чистоту риз он 
получил культуру: ведь Каин, не Авель, - ее творец.
    Я не стану описывать драматическую эпопею того, как 
"Каин" томился; и как открылся обман; что произошло между 
ним, отцом и директором Поливановым; это - сюжет драмы, 
которую некогда я хотел изобразить в повести "Преступление 
Николая Летаева"; но первая глава, "Крещеный Китаец", 
разрослась в повесть; повесть не была написана; в 
биографии, живописующей генезис "рубежа" во мне, ей тоже не 
место, как драме, слишком драме; и драме, написанной в 
ибсеновских тонах.
    Здесь должен сказать: я не просто знакомился с драмами 
Ибсена, рисующими схватки между двумя формами долгов: "ты 
должен для других" и "ты должен во имя" стремления, тебя 
распинающего; я, читающий драмы Ибсена, сам был героем 
одной из ибсеновских драм; оттого-то они меня до такой 
степени вывели из себя, что некоторое время я развивал 
фантазию: тайно бежав в Норвегию, добиться того, чтобы 
быть принятым в дом Ибсена в качестве его лакея.
    В этой мысли о "лакействе" изживала себя потребность 
послужить в изгнании тому, кто углубил мне взгляд на драму 
жизни; эта фантазия пылала в моей душе в период 
неоткрытости моего преступления; я думал:
"Когда все откроется и я покрою себя несмываемым позо-



334




увеличить


переключиться
на изображения


ром перёд директором, родителями, знакомыми и друзьями, я 
бегу, чтобы в услужении "для другого" смыть пятно позора, 
которым я себя замарал".
    И в чистке ибсеновских башмаков изживала себя мистерия 
омовения Каином ног того, кто его подвинул на убийство.
Читатель, - это не шутка!
    Не оправдывая себя и горько каясь, я ставлю вопрос и с 
другой стороны: скажите мне, что же это за быт, где 
возможны такие нелепости и где действующие лица - носители 
высших стремлений и высшей культуры? Я, шестнадцатилетний 
"преступник", - чистый юноша, краснеющий от женского 
нескромного взора; и - добрый юноша, не способный убить 
вороны; одушевляющие меня стремления - прекрасны; и знай их 
Поливанов, он бы воскликнул со свойственной ему 
эмоциональностью:
"Прелесть какие!".
    Действительно: я углубился в Гегеля, в Рэскина, меня 
ждут Шопенгауэр и Кант; я пишу для себя длиннейшее 
исследование о природе красоты, стараясь выявить отношение 
между понятиями "идея", "тип", "символ"; я уже очень 
образован (не довольствуясь "идеализмом", читаю Уэвеля и 
Милля); образован, добр, пылаю сочувствием к добру и 
свету: не пью, не курю, не развратничаю, не переношу 
пошлости.
    А я... преступник; и главное: соблазнитель мой, 
взманивший на путь преступления обострением жажды к 
"художеству", - сам Лев Иванович, невольное действующее 
лицо драмы, в которой я - герой.
    Третий участник драмы - отец: чистый, прекрасный 
человек, весьма понимающий мои умственные запросы, ибо мне 
подкладывающий Милля, но не понимающий, что запросы 
шестидесятых годов уже не запросы девяностых; отец, 
видящий бестолочь "толстовской системы" громленья мозгов и 
с нею уже борющийся, подготовляя кампанию за 
естествознание (против министерства), и все же стоящий за 
то, чтобы я себя этой системою догвоздил; и ради этого 
лишающий меня правых



335




увеличить


переключиться
на изображения


эстетических потребностей, не умеющий расколдовать во мне 
скрытность, которую маской ко мне пришили с четырех лет; 
ведь преступление Каина - итог быта: итог двенадцати дет 
ужасного коверканья родителями себя, своих отношений друг 
к другу, перекрещенных на мне.
    Повернув историю моего "преступления" под углом борьбы 
двух столетий и страшного провала критериев жизни высшей 
интеллигенции, ведь, пожалуй, и не найдешь "преступников", 
наткнувшись на исторический рок.
    Мне от этого - не легче, ибо "преступника" в себе 
переживал я год: денно и нощно; конечно, я вышел из опыта  
у ж а с н о г о  и  п р е к р а с н о г о  года 
(прекрасного, ибо мир культуры стоял предо мной 
невероятным ландшафтом будущего), с твердым решением: не 
повторять "преступлений" подобного рода; совесть моя 
окрепла, но окрепла на разглядывании все же  к р и в о г о  
поступка, и все же поступка, совершенного мной.
    В преступление "в о с п и т а н н и к а  Б у г а е в а" 
были посвящены три лица:  в о с п и т а н н и к, профессор 
Бугаев и Лев Иванович; знаю, что у отца и у Льва Ивановича 
был разговор обо мне; не знаю содержания разговора; оба 
по-разному убили меня; отец - взрывом горя; и ясным 
прощением; а Лев Иванович - изумительным благородством; 
два месяца он был со мной подчеркнуто нежен; и слышалось в 
тембре обращения:
"Ничего, ничего: не горюйте, Бугаев".
    Он вызвал во мне взрыв моральной фантазии, я, глядя на 
него, как бы произносил клятву; он как бы молча принимал 
ее.
    Но, приняв, он жестом дал мне понять, что ему  в с е  и 
з в е с т н о.
    Должен закончить описание этой драмы "осанной" 
благородству и тонкости педагогического таланта этого 
человека, когда он действовал от сердца к сердцу ученика.
    Описывая трагический случай, венчавший борьбу за 
культуру мою, я заскакиваю: он - финал лет, которые 
озаглавил



336




© цПСООЮ ПЮГПЮАНРВХЙНБ ЯЮИРЮ лЕЛНПХЮКЭМНИ ЙБЮПРХПШ юМДПЕЪ аЕКНЦН
мЮ ЦКЮБМСЧ ЯРПЮМХЖС ЯЮИРЮ