Музей-квартира Андрея Белого на Арбате
Биография
биография музей библиография

экскурсия
фонды
портреты
фотогалерея
посвящения
мемуары
Н.И.Гаген-Торн
Б.И.Зайцев
Е.И.Замятин
Д.М.Максимов
М.К.Морозова
Ф.А.Степун
В.Ф.Ходасевич
М.И.Цветаева

найти
карта сайта
БиографияМемуары
Д.Е.Максимов

Биографическая справка: Дмитрий Евгеньевич Максимов (1904-1987) – литературовед, автор работ по истории русского символизма, преподаватель ленинградского университета.

Источник: Андрей Белый: Проблемы творчества: Статьи, воспоминания, публикации / Составители Ст. Лесневский, Ал. Михайлов. М.: Советский писатель, 1988. С. 615-636.

О том, как я видел и слышал Андрея Белого.
Зарисовки издали
Моей жене и дорогому другу
Лине Яковлевне Ляховицкой
посвящаю

Эти зарисовки разрознены, они не складываются в общую картину. У меня не хватает для нее материала. Я не вправе назваться «знакомым» Андрея Белого, человеком, связанным с ним традицией двухстороннего общения. Я родился на четверть века позднее и потому могу считать себя его современником лишь с большой оговоркой. Я был всего-навсего отдаленным свидетелем, очень юным и неподготовленным слушателем некоторых его выступлений 20-х годов, а говорить с ним мне пришлось лишь однажды, – правда, этот разговор был большим и содержательным.
И все же, думается, я имею право на этот набросок. Если мы хотим показать человека-писателя, как и всякого человека, в жизни, так же как в его творчестве, нам поможет взгляд на него в разных ракурсах и с разных расстояний: с близкого и далекого.
Самые пристальные и подробные воспоминания об Андрее Белом принадлежат ему самому. Он смотрел на себя и в себя глазами своих произведений, и особенно – глазами своих огромных эпохально развернутых мемуаров. Эти мемуары, естественно, – самая близкая точка наблюдения. Но с близкого расстояния всматривались в Белого и мемуаристы в прямом смысле слова, люди, хорошо его знавшие. Воспоминаний о Белом сравнительно немного, неизмеримо меньше, чем о Блоке, но некоторые из них содержательны и интересны. Я говорю прежде всего о несравненной характеристике Белого, созданной Мариной Цветаевой («Пленный дух»), которая запечатлела его в бездне его берлинского одиночества и покинутости – в момент, исключительный в его жизни и все же, может быть, особенно представительный для него, когда он, в пределе своих метаний, был больше, чем когда-либо, похож на самого себя. Но следует назвать и другие произведения мемуарной литературы о Белом: неизданную книгу воспоминаний о нем и особенностях его работы, оставленную нам его второй женой, Клавдией Николаевной Бугаевой, а также очень ценные очерки В. Ходасевича, Ф. Степуна, книгу Н. Валентинова.
Все эти портреты-характеристики принадлежат к первому ряду. Но, повторяю, могут пригодиться и записи издалека, пятого и десятого ряда, если в них нет искажений, подтасовки и они соответствуют честному восприятию записавших. Ведь «издали» – это тоже органическая форма познания, которая продвигает его вперед и не может быть без ущерба за¬менена формой «вблизи». И даже, если вообразить, что «издали» – только особый способ подтверждения того, что лучше видно с близкого расстояния, и тогда оно правомерно. Фотографирование планеты с облетающей ее космической станции не отменяет наблюдения в далекий земной телескоп.
И еще одно.
Если для каждого автора воспоминаний самое главное – образ писателя, о котором он вспоминает, то вместе с тем имеет значение и становление этого образа в сознании вспоминающего, т.е. рассказ о том, как, какими путями можно было в свое время дойти до писателя и под каким углом, в каком свете его увидеть. Это – тоже история, как и сам писатель...
Я хочу надеяться, что мои «зарисовки издали», в которых, конечно, я имел намерение коснуться образа Андрея Белого, расскажут что-то и о пути к нему одного из его читателей, того, кому принадлежат эти «зарисовки».

С чего начать?
Если соблюдать последовательность впечатлений, нужно вспомнить о том времени, когда Белый возник передо мною из книги как печатный текст, как абстрактный автор, лишенный плоти.
Первое его произведение, с которым мне привелось познакомиться, – роман, напечатанный в сборнике «Скифы», – «Котик Летаев». Я прочитал «Котика» в 1919 или 1920 году, когда мне было не более 15 лет. Я вырос в семье, связанной с народническими традициями, интересовался – по-дилетантски – «точными науками» и был совершенно не подготовлен к чтению Белого. Более того, я был склонен понаслышке относиться к Белому и к «символистам вообще» настороженно, видеть в них «крученых панычей», декадентов, индивидуалистов, кощунственно игнорирующих общественные вопросы.
Но чтение «Котика» меня непредвиденно захватило. Я написал даже, чтобы помочь себе понять роман, по свежим следам, довольно большой его разбор. В моем сочинении, помнится, сохранилось немало от прежних предубеждений к «декадентству», восходящих в конечном счете к статьям о них Н.К. Михайловского и его единомышленников. Однако, как это ни странно, в моем опусе, рядом с умеренным ворчанием, присутствовало и нечто другое: захватившее меня наивное изумление перед каким-то открывшимся новым неподозреваемым образом мира и неведомыми словесными формами, которые закрепили это видение.
И самым захватывающим в этом открытии было навеянное автором чувство связи рождающегося, грезящего сознания человека, младенца, Котика с «бездонным» и «странным», с мировым целым, с образами вскипающих, бурлящих и грозящих вихрей «мирового хаоса». (При мысли об этом вспоминается теперь врубелевский образ ребенка в коляске с раскрытыми во всю ширь бездумными или полными огромной нечеловеческой мысли, дикими глазами – образ, как бы предваряющий мир «Котика Летаева».) Может быть, – думается сейчас – ощущение этой поэтической связи, разрушившее часть моих юношеских предубеждений против Белого, стало возможным потому, что я, подросток с еще живой в душе памятью о незапамятном довременном детстве, не успел подавить тех младенческих предпереживаний, которые соединяли меня с героем Белого – они были достовернее для меня, чем для моих близких, взрослых.
Мистика ли это? – думаю я сейчас. Скорее – нет, или только – ее тень. Нужно ли здесь это тяжелое слово? Если подходить к первоисточникам того, что видится в «Котике», то это – не проясненная сознанием, не названная нашим языком тайная сфера, мерцающий знак нашей общей вселенской родины, тайна, которую не вынуть из живой жизни, философии, поэзии, интуитивный, неудержимо влекущий к себе образ рождающегося бытия. К чему же здесь ярлык, будто бы определяющий неопределимое? Слово «мистика» не покрывает тайну, взятую целомудренно, в молчании. Мистика, как я ее понимаю, – в домысливании невыразимого, в произвольных попытках его разгадать, подобрать к нему шифр. В «Котике» – лишь констатирование огромной, невнятной и безобразной тайны, стремление навеять ее в образах или наитиях, как будто не реальных и не совсем условных, но главное – без грубого требования признать их адекватность тому, что за ними.
Может быть, так было в более простом варианте, например у Жуковского и у авторов его склада. Вряд ли Жуковский (или Саути, которого он переводил) наивно верил в «реальное», хотя бы потустороннее бытие своих скачущих на коне покойников, ведьм и дьяволов с когтями, но он несомненно верил в то, что пряталось за этими образами, выглядывало из них, – в существование тайных злых сил, пребывающих в мире.
Так или иначе, но когда я читал «Котика», мне тоже хотелось верить, что автор, глядящий глазами ребенка, не ошибается, говоря, что «кресла в сероватых суровых чехлах, вытарчивающие в глухонемой темноте» пустых комнат, имеют какое-то отношение к вечности. Я был способен уже тогда почувствовать, подобно герою романа и его создателю, что восклицание «Лев идет!», которое не раз слышал Котик и которое возвещало появление реального сенбернара по кличке «Лев» где-то между Арбатом и Собачьей площадкой, что это восклицание могло вызвать и вызывало из тьмы подсознания образ огромной косматой львиной морды в «желтородах песков», а за ней какие-то бездомные домифологические представления, «память о памяти», о некоем невообразимо-торжественном событии в недоступной человеческой мысли черной древности.
Но кроме того, меня убеждали и захватывали и те реальные «дневные» образы романа, которые обступали повзрослевшего Котика и противостояли его младенческим бредам, – полные света и тепла впечатления материального мира, природы и людей, таких, как уютная, юная девушка, гувернантка Раиса Ивановна, друг Котика, с настойчиво сопровождающим ее эпитетом-лейтмотивом «милая», «милая».
Вглядываясь в прошлое, приходишь к выводу: именно «Котик Летаев» и почти одновременно нахлынувшие и захлестнувшие стихи Блока сыграли решающую роль в установлении моих литературных тяготений и в конце концов привели меня к изучению символизма. Именно Белый и Блок, как создатели своих произведений, а не кто-либо из окружавших людей, толкнули меня на этот торный, одинокий и далеко не всеми одобряемый путь. Я радуюсь, что уже взрослым человеком, встретившись с Андреем Белым, не забыл сказать ему, что значил для меня и какую роль сыграл в моей жизни «Котик Летаев».
Прочитав «Котика» и немногим позже – величайшее произведение Белого, на мой взгляд, лучший русский роман ХХ века, «Петербург», я вскоре увидел и автора этих произведений воочию.
Это было трудное время. Гражданская война еще продолжалась, нэп только начинал развертываться, Россия и обе ее столицы голодали. Но интеллектуальная и художественная жизнь в больших русских городах не прекращалась и достигала то здесь, то там редкой остроты и высокого напряжения. Водоворот этой жизни захватил и Андрея Белого. Замерзая в нетопленых комнатах, стоя в очередях за капустой, он не терял своего духовного и творческого потенциала и продолжал интенсивно работать как писатель и лектор. Тогда он еще не испытывал разрыва со средой, который не мог не почувствовать несколько лет спустя.
Коренной москвич, Андрей Белый в 1920–1921 годах жил в Петрограде. Я не знал его в лицо и не узнал бы, если бы встретил на улице или где-нибудь в Доме литераторов на Бассейной (ныне – улица Некрасова), куда заходили по вечерам голодные, но жаждущие сверхбытовых впечатлений петербургские интеллигенты – послушать очередную лекцию, поговорить между собой или купить в киоске новый сборничек стихов и тоненький журнал на газетной бумаге – «Вестник литературы».
Но вот наконец Белый возник передо мною как живой человек. Это произошло, как записано в одной из моих юношеских тетрадей, 20 мая 1921 года на открытом вечернем заседании Вольфилы (Вольной философской ассоциации), которую я, личность более или менее малолетняя, имел дерзость иногда посещать. Вольфила помещалась тогда на Фонтанке, в доме № 50, на углу бывшего Графского переулка, а теперь – улицы Марии Ульяновой. Заседание, на котором я присутствовал, было посвящено докладу Ольги Дмитриевны Форш о романе Белого «Петербург» или точнее – «От «Петербурга» к «Котику Летаеву».
Помню очень низкий голос читавшей писательницы, в то время еще не прославившейся. Содержание доклада я не вполне усвоил: он был для меня труден. Впрочем, позднее мне помогла разобраться в нем задним числом статья Форш «Пропетый Гербарий» (сб. «Современная литература», 1925), которая возникла из доклада и, несомненно, во многом с ним совпадала. Читая статью и просматривая свою краткую запись о докладе, я готов признать, что доклад, – умный и интересный, как и статья, – был по изложению извилист и замысловат и недостаточно отчетлив в оценках. Форш много говорила о связи персонажей Белого, Пушкина и Достоевского, в самом же «Петербурге» усматривала отход от прежней «плотско-духовной литературы» и осуществление нового чисто духовного творчества, открытого к восприятию вселенской жизни (в статье это звучало иначе).
Мне показалось тогда, что между текстом романа и его толкованием докладчицей расстояние было не близким, что в романе ее не все устраивало и что аудитория, в которой почитатели «Петербурга» преобладали, это понимала и настораживалась.
Среди не очень многочисленных слушателей Форш находился и Андрей Белый – мне его показали. Вот простодушная запись о нем, которую я сделал сразу, придя из Вольфилы домой. Эта запись свидетельствует об уровне человека, который был когда-то мною, был по-ребячески наивен, но в наивной форме был способен отметить и нечто объективное. «Белый – человек лет 35–40 (возраст трудно определить – бритый). Некрасивый (так мне тогда почему-то показалось! – Д. М.). Часто улыбается. Глаза небольшие, под цвет голубя. Человек несомненно или очень нервный, или, даже больше того – ненормальный».
По окончании доклада, в перерыве перед прениями, Белый подошел к моей соседке, неизвестной мне даме.
– Я ужасно устал сегодня, – сказал он, наклоняясь к ней. – А в докладе ничего не понял.
В прениях мне запомнилось выступление едва ли не самой молодой вольфиловки, Нины Ивановны Гаген-Торн, ставшей в будущем ученым-этнографом. Она бурно и запальчиво обвинила докладчицу в непонимании романа. Но и дерзкая атака юной Гаген-Торн, и сам доклад, и все остальное, что пришлось услышать тогда, было заслонено для меня выступлением Белого.
В своей краткой, стремительной, горячей речи он коснулся не столько того, что говорила Форш, сколько романа самого по себе. Я не в силах восстановить связно содержание этой речи, но отчетливо помню страстные выклики Белого на тему о «сардиннице ужасного содержания», бомбе с тикающим механизмом, попавшей в кабинет сенатора Аблеухова.
– И эта бомба, – восклицал Белый, – в каждом из нас. И она должна взорваться...
Лица Бориса Николаевича, каким оно было в тот день, я не могу сейчас представить ясно. То, что осталось в памяти, не вполне соответствует неуклюжей мальчишеской записи, которую я только что процитировал. Но помню отчетливо тонкую, эластичную, необычайно подвижную фигуру Белого. Помню его быстрые, очень плавные движения, идущие от него волны возбуждения и этот патетический возглас, почти крик о метафорической бомбе, в нас заключенной и готовой разнести нас вдребезги.
В другой раз я имел случай слышать Белого той же весной 21-го года. Это случилось опять-таки на собрании Вольфилы, которая отмечала столетнюю годовщину со дня смерти Наполеона. Моя запись об этом собрании скудная и маловыразительная. Но она существует и подтверждается воспоминанием. Из нее видно, что Белый, выступая тогда, прямо назвал себя антропософом, что он полемизировал с докладом о Наполеоне вольфиловца, впоследствии известного литературоведа Л.В. Пумпянского, и опровергал его вывод о том, что Наполеон есть «завершение истории». Говорил он между прочим о необходимости разделять политику и историю, а также о примирении красоты и труда, которые в будущем должны быть объединены общим творческим ритмом. Выступление Белого и эта мысль его, открытая в мир социального бытия, мне особенно понравилась. В результате в моей тетрадке снова появилась запись, почти такая же простодушная, как и предыдущая: «И он сам (Белый) и его слова глубоко симпатичны».
Вскоре разразилось событие, которое даже в то время, загроможденное трагедиями, бедами, потерями, оглушавшими и притуплявшими восприятие, потрясло петербургскую интеллигенцию: умер Блок. Это был «громовой удар по сердцу» (Цветаева). Для многих смерть Блока вошла в сознание как знак рубежа, разделившего их духовные пути на два жизненно-значимых периода: до и после. Я еще очень плохо знал поэзию Блока, но уже почувствовал в ней ту влекущую, озаряющую и властную силу, которая заставила меня как-то безотчетно присоединиться к траурной толпе, провожавшей его на Смоленское кладбище. И в рядах идущих, двигаясь с толпой по залитым солнцем, горячим, августовским, бестрамвайным улицам, я был где-то совсем близко от Андрея Белого, поникшего, плачущего, несущего вместе с другими поднятый на плечи открытый гроб. Тогда в россыпе людей я не узнал его или не обратил на него внимания и услышал о его присутствии и о том, каким он был, – позднее, от «третьих лиц».
И все же получилось так, что смерть Блока привязала меня к Андрею Белому еще прочнее, чем прежде. И даже больше того: именно она дала возможность мне взглянуть на Белого во весь его рост, увидеть его во всем блеске его обаяния и таланта.
Я увидел его в день, поистине знаменательный, – 28 августа 1921 года на многолюдном собрании Вольфилы, посвященном памяти поэта. Мне кажется, это было не просто траурное сборище, но и событие в духовной жизни многих присутствовавших.
Собрание происходило в большом зале Русского географического общества в Демидовой переулке (ныне – переулок Грифцова), около бывшей Сенной площади. На тротуаре перед зданием, в подъезде, на лестнице толпились люди, желавшие попасть внутрь. Увидев все это, я без всякой надежды пробиться в парадную и наверх скромно присоединился к стоявшим. Но это безнадежное, как мне представлялось, стояние продолжалось недолго. Оно было прервано эпизодом, который до сих пор кажется мне невероятным и который суеверный человек, может быть, назвал бы провиденциальным.
Из недоступного подъезда неожиданно вышла высокая, немолодая, седеющая и совершенно неизвестная мне дама. Минуя толпящуюся публику, она подошла прямо ко мне, самому обыкновенному и непримечательному подростку, и, без всяких объяснений, велела идти за нею. Густая толпа в вестибюле и на лестнице расступилась перед нами (вероятно, под влиянием властного движения дамы, которая, возможно (?), принадлежала к устроителям собрания), и мы вошли в переполненный зал. Среди присутствовавших преобладала интеллектуальная элита, интеллигенция тогдашнего, еще не отсортированного революцией Петрограда.
– Садитесь здесь, – сказала мне водительница.
Она показала мне свободное место в первом ряду и, выражаясь высокопарным языком, навеки исчезла из моей жизни.
Оказалось, что я сижу прямо против кафедры в окружении взрослых, очень почтенных людей, неподалеку от двух одетых в траур женщин – матери и жены Александра Александровича Блока, которых я уже видел на Смоленском кладбище.
Присутствовали друзья и знакомые покойного, писатели, театральные люди, ученые – все те, кто любил Блока, старики и молодежь – верхи петербургской интеллигенции 1921 года, и просто почитатели поэта всех слоев, вплоть до случайных его поклонников, читавших лишь одно его произведение, – поэму «Двенадцать».
Заседание открыл Андрей Белый, выступивший с кратким вступительным словом и затем – с большим докладом о Блоке. Во второй, заключительной части поделились своими воспоминаниями Иванов-Разумник и философ-вольфиловец А.3. Штейнберг. Тексты всех этих речей были опубликованы в известном сборнике Вольфилы «Памяти Александра Блока» (Петербург, 1922). Но печатное слово не восстанавливает живых и взволнованных интонаций говоривших и того трепетного, необычайного состояния духа, которое их объединяло.
На меня, подростка, это заседание и его торжественно-печальная атмосфера произвели огромное впечатление и в своем целостном образе навсегда запомнились. Мне казалось впоследствии и кажется до сих пор, что возникшее в этом зале соединение людей, породнившихся в чувстве общей раны, общей скорби о Блоке, было единственным в своем роде, беспримерным, возможным, вероятно, лишь в то время, когда потеря только что совершилась, когда могила была еще совсем свежей, когда рана еще не затянулась. И больше того: мне представлялось – тогда смутно, теперь отчетливее, – что сосредоточенность горестно-просветляющей мысли о Блоке доходила в те минуты и часы до такого напряжения, что самое переживание его смерти озарялось и преображалось этой мыслью, превращаясь в иное качество.
И первым лицом здесь, в этом хоре, был Андрей Белый. Он был душой этих многолюдных поминок, их духовным центром, их вдохновителем. Если бы я мог тогда найти подходящие слова, я сказал бы, что Андрей Белый в тот день возник передо мною не только как оратор и человек, но и как явление.
Уже вступительное слово его о том, что Россия потеряла любимого поэта, а многие из присутствующих – друга, само звучание этого горячего, насыщенного мыслью голоса заворожило зал. А патетическое обращение к собранию, которым Белый заключил свое слово, как бы оторвало происходящее от обыденного порядка вещей.
– Пусть пришедшие сюда из любопытства, – провозгласил Белый, – пусть все «внешние» для Блока поймут, что им здесь не место: таких я просил бы встать и удалиться из зала.
(Ныне, думая об этом эпизоде, я вспоминаю возглас, потрясавший души молящихся в раннехристианских общинах: «Оглашенные, изыдите!»)
Далее последовала пауза, короткое ожидание и нечто подобное замешательству... Конечно, из зала никто не вышел, но тональность собрания определилась.
Я слушал вступительное слово Белого и его доклад, сидя напротив кафедры, в самом близком расстоянии от говорящего. Я был покорен необычайным образом поэта-оратора и властной лирической силой его речи.
Марина Цветаева утверждает, что Белого при каждом его появлении сопровождало сияние, «легкий огнь», как сказано в ее стихах. Слово «сияние» она не ставит в кавычки и не намекает, что его надо понимать метафорически. Мне думается, что интуиция и зрение Цветаевой, «просто зрение», ее не обманули. В чем разгадка этого видения – сказать трудно. Серебро ли еще сохранившихся на висках разлетающихся волос Андрея Белого давало этот эффект, или в самом деле какие-то светящиеся излучения его духа, или ассоциативно возникавший в сознании слушателей светоносный образ говорящего, или все это вместе – решать не берусь. Но в этот памятный день феномен сияния, вероятно, мог казаться реальным не только людям, подобным Цветаевой.
Речи Белого о Блоке, когда я читаю их сейчас по тексту вольфиловского сборника, уже не производят на меня прежнего ослепительного действия. Многое в них в наше время не выглядит новым, кое-что, особенно во вступительном слове, кажется «умственным», даже манерным, излишне терминологичным, окрашенным не обязательной для понимания Блока антропософской символикой. Но и сейчас я не могу не отдать должного синтетической силе суждений Белого и глубокой перспективности его охвата блоковского творчества. Смерть Блока заставила Белого забыть на это время прежние распри и расхождения с ним. Он создал в своем докладе обобщенный образ блоковской поэзии и заставил присутствовавших почувствовать ее масштабность и глубину. При этом он особенно выдвигал ее максимализм, беспредельность заложенных в ней требований к жизни. Без оговорок, любовно и проникновенно, Белый говорил о Блоке как о русском национальном поэте, тесно связанном с вершинами мировой литературы, стоящем в одном ряду с Данте, Гете, с Пушкиным.
Мне долго казалось, да и теперь кажется, что эта речь Белого по своему духовному подъему, по власти и силе звучащего слова, по глубине дыхания была выше всех речей, которые мне когда-либо приходилось слышать. Здесь ничто не напоминало манеры устных «камерных» импровизаций Белого, о которых писали мемуаристы, – выступлений с особой жестикуляцией, с приседанием, чуть ли не танцем на эстраде. Тогда Белый говорил перед немногими избранными, иногда у доски, с куском мела в руках. Теперь – в обширном и вместительном зале Географического общества. Сдерживающее влияние этого заполненного людьми большого пространства, исключительность момента, высокий предмет речи организовали ее по-иному. Это было громкое, пафосное, «пророческое» по тону слово, действительно «музыкальное» и вместе с тем далекое от беспредметного лиризма и риторики, сочетающее в своем полете эмоцию и напряжение мысли. Разумеется, в отличие от Блока, который не был оратором и читал свои речи по заранее написанному тексту, Белый говорил без всяких записок и конспектов, во всяком случае во время выступления ими не пользовался.
В речи Андрея Белого, в ее словесном потоке, с большой энергией звучали цитаты из блоковских стихов. Он читал стихи Блока громко, напевно, выделяя мелодию, но так, что напевность отнюдь не разрушала в стихе его смысловых акцентов и переходов. В целом это было полное энергии и темперамента напевно-смысловое чтение. Этих стиховых иллюстраций было много (в печатный текст выступления Белого они не попали, – может быть, по недостатку места?). Но особенно запомнилось в чтении Белого стихотворение о России – «степной кобылице». Если не ошибаюсь, оно было пропето Белым целиком и, во всяком случае, сохранилось в моей памяти как музыкальный центр всей его речи.
В этой речи все сливалось в единство – и самый ее текст, и стихотворные цитаты, – но во главе этого единого организма речи стоял такой же единый, цельный, несоизмеримый с окружающим образ экстатического поэта-мыслителя. Позже, в годы растущих поэтических увлечений, я случайно подобрал к этому образу стихи, написанные все тем же Андреем Белым, конечно, не о себе:

Речь твоя – пророческие взрывы,      
А глаза – таимые прозоры:
Синие, огромные разрывы
В синие огромные просторы.
(«Карлу Бауэру»)

Стихи эти действительно казались портретными, воссоздающими идеальный образ Белого-оратора, хотя само применение их к живому человеку, стоявшему за кафедрой в пиджаке, даже тогда, в дни неизжитой романтики, немного смущало. Оно не годилось для разговора и было естественно лишь наедине с самим собой.
Только не синими были глаза выступавшего поэта, как сказано в стихах, а голубыми, почти белыми, бело-голубыми (кому-то представлялось, что они иногда становились безумными). Именно тогда я увидел их впервые на таком близком расстоянии, нависавшими надо мной с кафедры, протянутыми ко мне и в зал, пылавшими вдохновением. Эти наполненные бело-голубым огнем глаза, и нимбообразные серебристые волосы на висках, и черную шелковую шапочку, «ермолку», подобную тем, которые носили старые академики, а когда-то – средневековые алхимики, я помню отчетливо.
Уходя с траурного собрания в Демидовом переулке, я не знал, что снова увижу и услышу Андрея Белого очень нескоро: он надолго уехал из Петрограда.
Я вновь увидел и услышал его в конце 1923 или в начале 1924 года, побывав – уже в чине студента-первокурсника – на его публичной лекции в петроградской певческой Капелле. Белый незадолго перед этим выступлением вернулся из Берлина, насмотрелся на многое, заболел увиденным и посвятил свою лекцию рассказу о том, что ему пришлось наблюдать. Эта лекция, как мне представляется, явилась основой его брошюры на ту же тему: «Одна из обителей царства теней» (под текстом: март, 1924). Белый импровизировал на эстраде, двигаясь по ней из конца в конец, то ускоряя движение, то останавливаясь. Сама тема лекции – впечатления от пестрой и больной берлинской жизни, – а может быть, и сниженное настроение лектора, предрасполагали к разбросанности и лишали речь Белого покоряющего воодушевленного единства, которое так захватило меня в его выступлении на вольфиловских поминках Блока. Речь Белого не была гладкой, а лектор казался хмурым или чем-то озабоченным. Словам Цветаевой о сопровождающем Белого сиянии на этот раз трудно было бы поверить. Теперь, когда вспоминаешь об этом, как о далеком прошлом, думаешь, что эта затрудненность, шероховатость речи Белого в конечном счете зависела от внутренних причин, – от той корректировки, от того трудного пересмотра своей позиции, которыми он был тогда занят.
Мои впечатления от этой давней лекции и о брошюре, связанной с нею (я недавно ее перечитал), свидетельствуют о сдвиге в мировоззрении Белого. «Серо-бурый» буржуазный Берлин послевоенной поры был воспринят им как царство фокстротирующих призраков, как жалкое кладбище когда-то великой германской культуры. Такой же убогой, бездуховной, творчески импотентной представилась ему и нашедшая пристанище в Берлине русская эмиграция. Очевидно, все эти наблюдения и выводы были до предела обострены в восприятии Белого исключительно тяжелым личным поражением – разрывом с мучительно любимой им женщиной, женой.
Еще в молодости, в 1907–1908 годах, на страницах «Весов» Белый в своих фельетонах громил русский бытовой и литературный декаданс эпохи реакции. В Октябрьской революции он увидел духовное обновление мира, принял ее и приблизился к ней на ту дистанцию, которая была для него возможной. В послевоенном Берлине яростное презрение его к «буржуазному Содому», к одичанию, разложению душ, «нудной скуке», «организованному безумию» (выражения из брошюры Белого) вспыхнуло с прежней силой. При этом, сравнивая по памяти лекцию Белого с его брошюрой, я утверждаю, что критика, которой он подвергал эмиграцию, особенно литературную, была в лекции более развернута, чем в брошюре (мне помнится, он отозвался положительно лишь об одном эмигранте – о Саше Черном). И всему этому «царству теней» Белый противопоставлял свою веру в революционную Россию, в ее душевное здоровье и в ее устремленность к подлинной культуре.
Тогда еще не всем и не совсем было ясно, что эта лекция отразила новые устремления Белого – его желание упрочить связь с советской действительностью (недоброжелатели Белого называли это конформизмом). Это было начало пути, на котором возникли его книга «Ветер с Кавказа» и его трехтомные мемуары, написанные уже с новых позиций.
И неудивительно, что публика того времени, наполнявшая Капеллу, далеко не однородная по составу и настроению, слушала Белого напряженно и с разными чувствами – с симпатией и осуждением. Новые позиции Белого вызывали сочувствие большинства, но удовлетворяли далеко не всех. И осуждение недовольных не осталось без выражения. Отчетливо помню текст одной из записок (она была, по-видимому, без подписи), которую Белый с дрожанием в голосе прочитал аудитории: – «Когда я Вас слушаю, мне стыдно за человека». Эта записка сильно взволновала и расстроила Бориса Николаевича, и он не сумел скрыть своих чувств от публики. Он казался в этот момент растерянным, разоруженным, почти жалким.
Вскоре я стал свидетелем такого же инцидента, омрачившего одно из выступлений Маяковского. Прочитав вслух анонимную записку, еще более, чем эта, оскорбительную и враждебную, Маяковский пришел в бешенство. Он буквально взревел и готов был тут же на эстраде сокрушить незримого и действительно недостойного врага. Белый показал себя иначе. В жестах и на лице его боль пересилила гнев. Я уже говорил, что Белый был способен к резкой полемике, к страстному отпору, к ожесточенному нападению, но на этот раз в его фигуре появилось что-то беспомощное. Он пытался как-то ответить на записку – что именно, я не запомнил, да, наверно, и трудно было запомнить его полувнятные слова. В памяти сохранилось лишь замешательство Белого и то, что, обрывая заключительные сбивчивые фразы своего ответа, он предложил своему неназванному оппоненту зайти к нему в артистическую – объясниться.

Прошло шесть лет. Андрей Белый за это время напечатал полную игры и прелести поэму «Первое свидание», несколько сборников стихов, замечательные мемуары о Блоке, две части романа «Москва», книгу «Ритм как диалектика», переделал «Петербург» в пьесу, которая была поставлена в МХАТе-2. Произведений этих немало. Но интерес к их автору заметно ослабел. Прежних читателей Белого становилось все меньше, а новое поколение его не принимало или просто не воспринимало. Публичные лекции в те годы Белый читал редко, а в Ленинграде, кажется, и вовсе не читал. Видеть его мне не пришлось до 1930 года – года моей встречи с ним и беседы.
Чтобы смысл этой встречи был понятен, я вынужден сказать несколько слов о себе.
Я окончил Ленинградский университет и первое время, как говорят, «обеспечивал себе прожиточный минимум» работой, далекой от моих главных интересов. Но исподволь я готовил себя к изучению литературы и не упускал из виду своей выношенной темы – «русский символизм». В литературных кругах и в учреждениях, имевших отношение к «филологической науке», эту тему не любили. Она допускалась лишь микропорциями при условии сурового подхода к символистской культуре. Такой подход был мне неприятен, хотя, каюсь, я не уберег себя и свои писания от некоторого – вполне чистосердечного – социологического перекоса. В середине 30-х годов этот «перекос» значительно усилился. В сущности, моя тема была полулегальной, и тащить ее на своих плечах мне было неуютно. Когда изредка я выступал с докладами, – меня обсуждали не всегда ласково.
И все же медленно и затрудненно я входил в свою большую, влекущую меня и неведомую молодому поколению тему. Она манила многими заключенными в ней богатствами, но особенно – своим универсализмом, дыханием мировой культуры, проникшей в самые недра русского символизма и ставшей его плотью. На первых порах я выделил в своей теме область, которая давала широкую предварительную ориентировку и могла послужить введением к изучению основного пласта символистской культуры – поэзии. Я имею в виду историю журналистики русского символизма. Из этой работы я хотел сделать в будущем большую монографию. Конечно, эта утопическая надежда оказалась тщетной. Я должен был радоваться, что мне удалось тогда написать и опубликовать два очерка о журналах символистов – о «Северном вестнике» и «Новом пути». Теперь предстояло выполнить очередную, наиболее ответственную часть моего замысла – изучить и охарактеризовать наиболее влиятельный и боевой орган символистской периодики – журнал «Весы».
Я ознакомился с материалами, необходимыми для этой работы, прежде всего с текстом самих «Весов». Занимался в архивах и, по мере возможности, встречался с оставшимися в живых и находившимися в пределах досягаемости участниками литературного движения начала века, которые могли дать и давали нужные сведения. С некоторыми из них после этих встреч у меня установились прочные многолетние связи. Я имел беседы с редактором-издателем «Весов» С.А. Поляковым, И.М. Брюсовой, П.П. Перцовым, К.И. Чуковским, Г.И. Чулковым, Р.В. Ивановым-Разумником, М.А. Кузминым, Л.Я. Гуревич, К.А. Эрбергом. К этому ряду относится и моя встреча с Андреем Белым. (Конечно, лирически она осталась для меня вне всех и всяких рядов и контекстов.)
Она произошла в подмосковном поселке Кучино, где Борис Николаевич, не найдя себе пристанища в Москве, жил уже целых пять лет.
У меня не было рекомендаций к нему. Поэтому, садясь в поезд на Курском вокзале, сидя в вагоне, выходя из него на станции Кучино и приближаясь к небольшому деревянному дому, который служил жилищем Андрею Белому, я сильно волновался: буду ли я принят или придется возвращаться ни с чем. И опасения мои оказались отчасти основательными.
На мой стук в дверь мне открыла пожилая женщина («хозяйка», «цербер», – подумал я) и сразу сразила меня сообщением:
– Бориса Николаевича нет дома.
Я выразил огорчение, но не сдался, не ушел и, садясь на стоявшую вблизи скамейку, сказал, что буду его ждать. Было лето, и ожидание не пугало.
Коротая время, я оглядывал прилегающий к дому дворик с редкими деревьями. На нем располагался, кроме дома, покрытый дерном ледник и сарай. С двориком соседствовал огород. Тихое, очень скромное, обыкновенное подмосковное жилье! Неподалеку – лужайка, лес, просека – место ежедневных прогулок Бориса Николаевича (о прогулках я узнал впоследствии).
Я правильно угадал, что слова церберши «Нет дома!» были в самом деле мистификацией, – общепринятым, старым, как мир, приемом против внезапных вторжений. По крайней мере, не прошло и часа моего ожидания, как входная дверь резко растворилась и из нее стремительным шагом вышел Андрей Белый. Он был в пальто и в низко опущенной на глаза шляпе. Не здороваясь, почти не смотря на меня, он заговорил – без пауз, на одном выдохе, с какой-то поразительной певучестью и страданием в голосе:
– Я никого, никого не принимаю и вас принять не могу, я занят, занят, очень занят и совсем не имею времени... И мне трудно...
В ответ я постарался объяснить ему, что у меня вполне конкретное к нему дело – вопросы по истории символизма, что я приехал из Ленинграда специально для того, чтобы поговорить с ним, и, наконец, что мне посоветовал обратиться к нему Иванов-Разумник.
Услышав все это, Белый сразу смягчился и сразу изменил тональность. Певучая агрессивность сменилась у него певучей ласковостью, почти нежностью.
– Простите меня, пожалуйста, голубчик, но я сегодня действительно не могу с вами встретиться. Удобно ли вам...
Он предложил мне приехать к нему через несколько дней в поздние утренние часы. И очень мягко и добро со мною попрощался.
Голос его сопровождал меня дорогой, и особенно это слово «голубчик». Мне померещилась в этом «голубчике» почти невозможная в «петербургском» интеллигентском языке, например в речи Блока, какая-то милая старомосковская нота, и, конечно, никакой обидной снисходительности в этом слове не было.
Назначенная встреча произошла 5 июня 1930 года. Она продолжалась не менее шести часов и вспоминается как огромный монолог Белого или, точнее, как ряд монологов. Мое участие в разговоре заключалось в направляющих вопросах и в репликах, но главным образом – в слушании. Я записал эту беседу в двух местах. Одна запись, в тетрадке, содержала краткое изложение ответов Андрея Белого на мои вопросы, касающиеся истории «Весов». Эта запись сохранилась и частично использована в одной из моих напечатанных работ – на эту тему я писать здесь не буду. Другая запись отражала общие впечатления от разговора с Борисом Николаевичем – и давно утрачена. И, однако, тот факт, что эта вторая запись все-таки была сделана, и то, что мне уже приходилось рассказывать о нашей беседе с Белым, помогло мне сохранить в памяти какие-то фрагменты этой беседы, – и я за них отвечаю.
Дом, в котором жил Андрей Белый, как я уже упоминал, был небольшой, деревянный, дачеобразный, но приспособленный для зимы. Борис Николаевич провел меня через маленькую комнату, напоминающую столовую, в другую, тоже маленькую, в которой была его спальня и в которой он, по-видимому, работал. В этой второй комнате и происходил наш разговор. Она была почти безбытной и аскетичной, как монашеская келья. В ней стоял стол, два-три стула и очень простая аккуратно сделанная кровать. (Позже я узнал, что к владениям Бориса Николаевича в этом доме относилась еще одна комната, где жила его жена – Клавдия Николаевна, с которой я тогда не встретился, а познакомился и сблизился только после его смерти.) Ни книжных шкафов, ни книжных завалов, ни бросающихся в глаза картин, ни мягкой мебели в комнате не было. В изголовье к стенке был приколот – почему-то я зацепился за него глазами – небольшой листок: список белья. Только один предмет резко выделялся в этой обстановке, контрастировал с нею и сразу приковывал к себе внимание: висящий над кроватью большой портрет Рудольфа Штейнера. Его огромные, пристальные, жгуче-черные, пронзительные, «гипнотические» глаза сразу останавливались на входящем в комнату и глядели, не отрываясь, властно и загадочно.
Когда мы с Борисом Николаевичем сели на стулья, он начал с того, что, полуизвиняясь, объяснил мне ситуацию, которая помешала ему принять меня в прошлый раз. А ситуация была действительно редкой. По какому-то необычайному совпадению (второе чудо на моем пути к Белому), в момент моего прошлого появления в Кучине, в это самое время, в гостях у Бориса Николаевича находился его ближайший друг и конфидент Иванов-Разумник, с которым и я был хорошо знаком.
– Мы разговаривали с Разумником Васильевичем целую ночь, – сказал Андрей Белый, – он очень устал, прилег отдохнуть, заснул, и мне, когда вы пришли, не захотелось его будить... Он рассказал мне о вас подробно...
Далее Белый перешел к теме нашей предстоящей беседы.
– Я слышал, вы интересуетесь символизмом, его теорией. Что именно вас интересует в ней, с какой стороны вы хотите к ней подойти?..
И начался монолог... Белый сидел против меня, но часто вставал, быстрый и легкий, ходил по комнате. Ни «танца», ни «жестикуляции», ни «сияния» не было. Но речь его лилась неудержимо.
Содержание монолога Андрея Белого я не решаюсь воспроизвести. Помню только, что он начался с перечисления имен философов, значимых для теории символизма. «По Канту», «по Вундту», «по Риккерту», «по Соловьеву», «Шопенгауэр», «Ницше» и еще, еще имена, менее громкие, но все же знаменитые...
Да простит мне Бог! Этот фейерверк представился мне каким-то странным, почти показным и не очень нужным в нашей беседе, предназначенным не столько «на пользу дела», сколько к тому, чтобы поразить почтительно сидящего на стуле молодого человека, который и так, входя в этот дом, был преисполнен высочайшего уважения к авторитету хозяина. «Не попытка ли это компенсировать покинутость, забвение, уход читателей, вынужденное полумолчание, голые стены, пребывание в подмосковном захолустье?» Ручаюсь, что эта мысль – правильная или нет? – возникла во мне уже в ту минуту, когда я слушал Белого. Тогда же к моему почтительному вниманию и интересу к нему примешался оттенок сочувствия, я боюсь сказать: сострадания.
Монолог Бориса Николаевича оборвался естественно, когда я вынул из портфеля письмо Брюсова и несколько листков, написанных его рукою (их дала мне Жанна Матвеевна, вдова поэта).
– Знакомый почерк – Брюсов! – воскликнул Белый, едва взглянув (или не взглянув? Как будто не взглянув!) на эти листы с другого конца комнаты. Его небрежная, нечаянная зоркость, умение непроизвольно примечать окружающее, внешнее, которое, казалось, не существовало для него, меня поразили.
Теперь мы заговорили на ту тему, которая привела меня в Кучино, – о «Весах», Брюсове, Полякове, Мережковских, соотношении сил в редакции журнала и даже о его материальной базе. Я задавал вопросы, а Борис Николаевич просто, точно, обстоятельно на них отвечал. Видно было, однако, – да это можно было и заранее предположить, – что практическая, деловая сторона редакционной жизни интересовала его гораздо меньше, чем люди, человеческие и идейные отношения.
– Борис Николаевич, под этим документом с параграфами стоит и ваша подпись. Взгляните! Помните вы его? Он назван в дневнике Брюсова «конституцией «Весов»».
Андрей Белый в ответ:
– Совершенно не помню такой бумаги! Мне, наверно, ее дали, я и подмахнул. Но я думаю: как там сказано, Так все и выполнялось...
И так далее, и так далее. О «Весах» и символизме.
Но большая часть разговора не имела прямого отношения к моей теме. Моя тема выпускала ростки, ветвилась, обрастала смежными темами, и они в конце концов ее вытеснили.
Говорил главным образом, как и прежде, он, а я вставлял в его огромный, неиссякаемый монолог лишь краткие фразы.
При таком ритуале, конечно, исключалась возможность вникнуть в личность сидящего перед ним собеседника, но присутствие, существование собеседника все же признавалось говорящим (а это не всегда бывает). Речь Белого не походила на замкнутое в себе самодовлеющее вещание. Она была подвижной, порывистой, вибрирующей, открытой партнеру и чутко реагирующей на его реакцию.
– Вы понимаете? Вы понимаете? – Это обращение, повторяемое с какой-то неврастенической навязчивостью, буквально испещряло, пронизывало его речь и переходило в заумное:
– Ввы... по...? Ввы... пп...?
Очевидно, Борису Николаевичу немало приходилось говорить перед людьми, которые его не понимали, и непонимание слушателей стало для него привычным и обязательным, превратилось как бы в презумпцию к любой его речи.
Что же сохранилось в моей памяти и в моих записях из того, что я от него тогда услышал?
Немногое, в отрывках, но все же...
Он говорил о своем уединенном житье в Кучине, об уединении вообще как о необходимом условии писательской работы и вспомнил в связи с этим о толстовской Ясной Поляне и о чеховской Ялте. Параллель с Кучиным вырастала сама собой, а за нею подразумевалась и аналогия с обитателями всех этих мест.
Когда разговор зашел о Штейнере, Борис Николаевич, глядя на его портрет, горячо возражал против ходячих суждений о том, что он, Белый, будто бы отрекся от антропософии и ее создателя. Белый утверждал, что он и теперь верен антропософскому учению и что в Москве есть люди, которые разделяют с ним эту веру. Можно было заключить, что его временное раздражение против Штейнера, – об этом многие говорили, – сменилось прежним почитанием Доктора, как было принято называть его в антропософских кругах.
При всем своем понимании творческого масштаба человека, находящегося рядом со мною, и естественно не желая его раздражать неловкими репликами или проявлениями своей независимости, я не хотел вместе с тем обманывать его лицемерно-сочувственным молчанием.
– Борис Николаевич, я прочитал недавно несколько книг Штейнера, и, простите меня, они во многом («во многом» было сказано для смягчения), во многом показались мне мертвыми. В них есть также и что-то некрасивое, какая-то неприятная изнанка. Когда к духовному миру прилагаются материальные, даже анатомические уподобления... становится не по себе... Никак не могу поверить, что в определенных местах человеческого тела вращаются какие-то астральные «цветы лотоса»... Тут что-то не то и не так!
Белый не рассердился и смотрел на меня безгневно:
– Я вас понимаю. Сила Штейнера – не в книгах, а в личном общении, в прямом воздействии.
Может быть, эта последняя фраза имела несколько иную форму, но смысл ее я воспроизвожу точно.
Могу прибавить здесь, что такого же мнения, как и Белый, была Клавдия Николаевна Бугаева, которая относилась к Штейнеру как к своему учителю и преклонялась перед ним. Когда через много лет я передал ей эти слова Белого, она целиком с ними согласилась: «Доктор не умел писать. Вся его сила действительно заключалась в лекциях и беседах».
Это разъяснение Белого и Клавдии Николаевны помогает понять причины исключительной приверженности к Штейнеру его последователей, но оправдать или осудить антропософию как учение таким образом было невозможно. Поэтому я остался при прежнем мнении. Антропософская доктрина в целом всегда представлялась мне эклектической, основанной на произвольно-фантастических допущениях, хотя в теории и практике штейнерианцев какие-то достойные внимания частности (хотя бы из области парапсихологии?), думается, и можно найти.
На эту тему у меня с Борисом Николаевичем разговора больше не было.
В речах Белого, произносимых в тот день, появился исповедальный мотив. (Впоследствии я узнал о его способности беседовать на личные и даже интимные темы с людьми, которых он впервые видел.)
Он говорил тогда о постоянстве своего мировоззрения, о том, что и в новых условиях остается самим собой, сохраняет в себе свое «прежнее», весь опыт своего пути, ни от чего не отступая. Но вместе с тем он соединяет с «прежним» «новое», созревшее в нем за последнее время, – то, что сближает его с окружающим, с современностью. И он показал мне лежащую на столе машинописную рукопись своей книги «На рубеже двух столетий» и с наивной гордостью сказал, что в этой книге такое соединение ему удалось осуществить, – и оно удовлетворяет издателей.
Помню, что наш разговор отклонился в сторону теоретической этики. К сожалению, я не могу, как и в ряде других случаев, восстановить всего, что было сказано им на эту тему, но общую мысль, которая ее строила, я уловил. Белый считает, что первоисточник совести человека – в недрах бессознательного. Он думает, что мораль – это форма фантазии, «моральная фантазия», т. е. феномен человеческого творчества – свободного, адогматического и, все же по сути своей, – ценностного.(Клавдия Николаевна впоследствии пояснила мне, что эта мысль пришла к Белому из антропософской Мекки – из Дорнаха. Разумеется, слова «Мекка» она не произнесла.)
Помню также и некоторые его оценки – и более пространные, и беглые, – сделанные по ходу разговора.
Не могу забыть, например, с каким подъемом и восторгом он отзывался о постановке «Гамлета» в МХАТе-2 с гениальным Михаилом Чеховым в главной роли. Этот действительно изумительный спектакль Белый считал антропософской мистерией (М. Чехов в самом деле был антропософом и мистериальный характер представления я, как один из зрителей, также почувствовал).
– А вот Луначарский, – воскликнул Белый, – не заметил этого. Сидел в театре и аплодировал. И не один Луначарский был в восторге. Вы пон... (понимаете)? Кондукторши плакали, когда рассказывали (об этом спектакле).
Я услышал тогда и другие сочувственные слова Белого и о МХАТе-2, который он резко противопоставлял Камерному театру – «этому пошляку Таирову», как он выразился. Лишь многими годами позже я узнал от Клавдии Николаевны, что Борис Николаевич не всегда одобрял и спектакли МХАТа-2. Она имела в виду отношение Белого к постановке в том театре его собственной пьесы «Петербург». Несмотря на участие в этой постановке Михаила Чехова, он считал ее неудачной, испорченной столкновением разнородных режиссерских манер. Получилось, по словам Белого, как в крыловской басне о лебеде, раке и щуке (режиссеры: Бирман, Татаринов, Чебан).
Мне трудно припомнить логическую последовательность дальнейшего разговора. Говорили о книге Павла Флоренского «Столп и утверждение истины», которую Белый назвал рассудочной. О Бердяеве, которого обвинил в догматизме. О Вл. Соловьеве, которого, кажется, ни в чем не обвинил, но высказывался о нем как будто без признаков былого увлечения.
К концу беседы Белый с трогательным доверием неожиданно остановился на судьбе русской деревни, на происхоящей в эти дни полной ее перестройке, – и я видел, что этот вопрос его сильно волнует...
Я давно уже беспокоился, что утомил хозяина, и стал подыматься.
Борис Николаевич провожал меня и сердечно прощался.
Стоя почти уже в дверях, в ответ на какое-то из моих замечаний, он заговорил о правдивости.
– Правда прежде всего. Правда – самое главное. Быть правдивым во всем, только правдивым...
Много лет спустя, вспоминая об этих словах Белого, я подумал:
«Задолго до нашей встречи Белый написал о правде многостраничный цикл очень тонких афоризмов, где понятие «правды» как бы просматривалось в длинном ряду зеркал и аналитических призм. Но в этом ряду не было тех обнаженно-простых, с виду банальных, но решающих слов, которые я принял от него в тот день. А он был на них способен, носил их в себе, и они могли бы осветить ярким светом тонкую умозрительную вязь его символических построений на тему о правде. «Быть правдивым во всем, только правдивым...»
Это последние большие слова, которые я услышал от Андрея Белого. Я встретился с ним еще раз в Царском Селе на подступах к жилищу Иванова-Разумника, но это была беглая встреча, и о ней нечего рассказать.
Когда я вышел от Белого, в Кучине начинало смеркаться. Я шел к станции полный впечатлениями. Деревянные домики, приземистые, крытые дранкой и железом, с потускневшими уже, поблескивающими стеклами, серые рассохшиеся заборы, деревья, белье, развешанное на веревках, одинокая коза на улице – все окружающее казалось в этот летний вечер грустным и сиротливым. «Милое, грустное, вечное» – к этой теме и к этой формуле Белый возвращался много раз. А здесь, на кучинской улице, было и «милое» и даже «вечное», но преобладало «грустное». Эта грусть каким-то обратным светом освещала то, что я еще не до конца осмыслил, но видел и слышал в скромном (до боли скромном!) обиталище кучинского отшельника.
Да, я хорошо помню сложность своего чувства, свое желание охватить и понять пережитое. Одинокий стареющий человек с невероятными белыми глазами (а были – синие!), почти бесплотный духоносец и духовидец, с блестящим дарованием, но уже с признаками творческой усталости, напряженный, вибрирующий, как струна, рвущийся за пределы замкнутого комнатного пространства, мятущийся в этом пространстве, но натыкающийся на непреодолимые преграды, осужденный временем и самим собой, всем составом своей ни с чем не соизмеримой личности на трагическое отчуждение и беспощадное непонимание. Сила и – простите меня еще раз за кощунственные слова, которые, может быть, и не следовало бы выговаривать, – сила, возбуждающая сочувствие и жалость.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Об этих стихах вспоминали и писали, кажется, все, кому хотелось вникнуть в личность и в творчество Белого как в целостное явление, а не только в композицию его произведений или в его ритмическую теорию. Мотив страдания, человеческой боли прошел через всю его жизнь и все его сочинения. «Душа моя» – «вставало из сердца» одного из действующих лиц главного романа Белого, – «Откликнись, душа моя: бедный я...» «Перед тобою паду я с разорванной жизнью... Вспомни меня: бедный я...».
Поразительные взлеты, победы, прикосновения к сокровенным тайнам, магическое обаяние и блеск, но где-то в глубине – неотступное звучание этого сиротского мотива: «Золотому блеску верил...».
И все-таки я знал, что на фоне наплывающего забвения не все забыли Андрея Белого. Были люди, которые и в то время продолжали им интересоваться. Чаще всего – старшего, но также и среднего поколения, и даже моего, тогда – молодого. Эти немногочисленные, но верные почитатели Белого (их и прежде было мало, но все-таки больше) прощали ему неожиданные повороты в его позиции и в поведении, отдельные проявления творческой утомленности и вспоминали его не как автора вымученной «Москвы», а как создателя неизмеримо превосходящего ее по силе «Петербурга» и, главное, как фигуру, как личность, выходящую из всех узаконенных рамок, рядов и иерархий.
С большим интересом расспрашивал меня о Белом Борис Пастернак, у которого я побывал через несколько дней после описанной мною «кучинской встречи».
Иначе отнеслась к моему сообщению о свидании с Белым Любовь Дмитриевна Блок (разговор с нею происходил значительно позже). Она не обнаружила желания расспросить о жизни Бориса Николаевича и ограничилась лишь одним, вполне равнодушным вопросом, на который, конечно, не ожидала ответа:
– Он все такой же, сумасшедший?
Наигранность тона, если она присутствовала в этой небрежной вопросительной реплике, не меняет ее содержания. Отношение к Белому сказалось в ней с полной определенностью.
Тогда же, без всякой провокации с моей стороны, Любовь Дмитриевна, упрощая и ретушируя события, рассказала мне о любви к ней Андрея Белого и о своей бурной реакции (так она говорила) на его письменное предложение стать его женой.
– Я очень рассердилась и разорвала его письмо, – сказала Любовь Дмитриевна, заканчивая свое краткое и неточное повествование.
Добрее к Белому оказалась Жанна Матвеевна Брюсова, простая и трезвая женщина, с которой мне в то время приходилось много общаться.
– Я знаю его хорошо, – сказала она, выслушав мой рассказ о Белом, – он может быть человеком...
Жанна Матвеевна не разъяснила мне тогда смысла этих слов, но я почувствовал в них скрытую направленность против тех поклонников и бесчисленных противников Белого, которые, увлекаясь его эксцентричностью или возмущаясь ею, просмотрели в нем его человечность, любовь к людям, боль за человека и за свою родину.
Теперь, когда мы, по-видимому, начали исподволь поворачиваться лицом к Андрею Белому и даже как будто изучать его, нам остается присоединиться к простодушным словам Брюсовой и дополнить ее своими словами.
Да, Андрей Белый был неповторимо-оригинальной индивидуальностью, замечательным писателем, человеком высокого духа, трагического миропереживания, трагической судьбы. Он был отмечен печатью Божьей милости и Божьего гнева, человеком, наделенным большой силой и большой слабостью, «русским странником», безбытным и кочующим, таким, как Велимир Хлебников, Марина Цветаева и Владимир Соловьев, связанный, кстати сказать, отдаленным родством (кровным!) с таким же странником, украинским философом-поэтом Григорием Сковородой.
Почти все главное, что мы знаем о Белом, пришло к нам из его произведений и воспоминаний о нем, в которых отразилась его феноменальная личность. Но какие-то черты, поясняющие явление Андрея Белого, какие-то лучи, идущие от его индивидуальности, уловил и я, глядя на него и слушая его, живого. Мне удалось видеть Андрея Белого, каким он был в жизни, только с краю, только сбоку, но и то немногое, очень немногое, что я увидел и о чем рассказал на этих страницах, оставило в моей памяти глубокий след.
1934

© Группа разработчиков сайта Мемориальной квартиры Андрея Белого
На главную страницу сайта